— Тебя знобит? — спросил я.
— Немного... Я сейчас.
Аня принесла тяжелый отцовский тулуп, мы накрылись им и замолчали. Податливая мягкость овчины, душный, кисловатый ее запах и темнота, теплота... Я нашел ее рот, слабые губы, дрогнувшие в ответном поцелуе, услышал бессвязный лепет, а потом испуганную дрожь, когда начал целовать ее шею, грудь... Был жар, горячий туман, от которого у меня тяжелели веки и кружилась голова. И уже другими были ее губы — горячие, ищущие. Она задохнулась в поцелуе, застонала, затихла. А я вдруг почувствовал тяжелую истому, какую-то детскую сонливость — все плыло, уплывало, исчезало куда-то. Мы молчали, то впадая в тревожный полусон, то пробуждались от забытья, тянулись друг к другу, плача, шепча какие-то слова...
Совсем рядом забил крыльями, заголосил петух. В узкое окно сенника сочился свет, и в этом бледном свете я увидел ее широко раскрытые, счастливые глаза. Сжав зубы, она притянула меня к себе — уверенная, сильная, незнакомая женщина...
На улице уже слышались голоса ребят и команды нашего отделенного.
Вся деревня собралась у конторы. Солнце припекало, а машины все не было.
Наконец мы увидели пыль на дороге. Знакомая полуторка лихо развернулась у конторы и остановилась.
— По местам! — скомандовал Паша Богодухов.
Никто не пошевелился.
Я заметил в толпе троих стариков с чистыми белыми бородами и темными, изломанными работой костистыми руками. Они стояли рядом, молчаливые и неподвижные, с печальными глазами. Вот так, видать, провожали на фронт сыновей. Один из стариков вышел вперед и развернул перед Богодуховым полотенце, на котором лежали теплые краюхи.
— Возьми, — сказал дед. — Подорожные хлебы. Всю ночь пек.
Паша взял хлебы, передал их кому-то из парней, поклонился. Но старик достал нож и сказал:
— Раздели.
Из толпы баб вылетела рослая смешливая молодка, подбежала к Вальке Субботину и при всех влепила ему поцелуй. Она застыла на миг, гладя Валькины волосы, потом отпрянула от него и пошла, не оглядываясь и качая головой.
— По местам! — снова крикнул отделенный.
Через минуту мы сидели в кузове с подорожными хлебами на коленях. Взревел мотор, за бортом поднялась горькая пыль, за ней исчезли девичьи лица в слезах, старые избы, тесовые крыши и все, все...
Как многие кадровые военные я не знал чувства дома. В юности — казарма, в годы войны — дощатые аэродромные домики или землянки, вырубленные в полярных скалах, потом — офицерские общежития и гостиницы, квартиры в военных городках, похожие одна на другую.
После войны я служил в морской авиации. Меня носило по далеким гарнизонам, семья привычно снималась с места, которое мы не успевали обжить, и следовала за мной. Не помню, чтобы сын или дочь когда-нибудь вспоминали свои школы или школьных друзей — не успевали привыкнуть. Содержаться, как говорила мать. Они с детства жили на колесах, и их нынешняя кочевая жизнь далась им легко: сын стал геологом, дочь — журналисткой. От нее, наверное, от этой кочевой жизни оба в тридцать лет еще не имели семей.