Моя вина (Хёль) - страница 22

— Нет! Нет! — он замахал обеими руками. Я совершенно его не понял. Ненавидит норвежский народ? Он?

Напротив, он наблюдает этот народ с чувством предельного восхищения. Одно то, что не восстали все остальные… Именно не восстали… Потому что, должен же я согласиться, нацизм — это революция, но одичалая, лишенная всякого подобия благородства. Революция шиворот-навыворот, революция, пошедшая но ложному пути, сделавшая ретроградство знаменем мятежа. Но — пусть необузданный, слепой, страшный — это все же протест против сущего.

А это сущее? Это прошлое? Ведь нельзя же сказать, чтобы оно вызывало одно только восхищение? Так что, если кто и протестовал, так… Но что же вышло в решительный-то момент? Народ на время позабыл о своих протестах, поднялся на свою защиту и возмужал, выстоял, не дал себя раздавить. Ох! Он повидал такое, что… порой он сам себе казался ничтожеством, дождевым червем.

Он говорил теперь совсем тихо, невнятно. И сидел, уткнувшись лицом в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону.

Потом бормотанье перешло во всхлипывание. Он плакал. Я видел, как сквозь пальцы капают слезы.

Рыдающий мужчина — самое скверное из всего, что мне приходилось видеть.

Я попытался его успокоить.

Оказалось, он плакал над собственным бессилием. Но он плакал и о тех, кто упорствует в своих заблуждениях и отвергает руку помощи. Ему их жаль! О, если б у него достало сил раскрыть глаза людям! Ведь должен же, наконец, прийти день, когда мы поймем, что достойнее тот, кто стал предателем из ложно понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!

Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»

Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…

Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.

Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.

Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.

У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.