Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?
— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?
Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом.
Кто, кто это может?
Не правительство. О нем я уже сказал.
Не политические партии.
Не рабочая партия, не левые, они пренебрегли обороной. А сколько из-за этого перешло к нацистам?
Не правые. В Гитлере они видели защиту против самого страшного пугала — большевизма.
Не крестьянская партия. Они воссылали хвалу господу за Гитлера еще почище, чем лидер оксфордского движения, пресловутый Бухман[4].
Не газеты. Разве успевали они за событиями, разве били тревогу?
Не люди творчества, интеллигенты. Уж эти-то разве били тревогу?
И — когда беда уже стряслась, — не наше радиовещание в Лондоне. Ах, сколько пустой болтовни!.. Представьте: двое идут полмили по тридцатиградусному морозу, чтоб послушать радио, — так было! Сидят в нетопленной избушке, верят, ловят… И что же они слышат. Получасовой отчет о рождественской елке в Кардиффе.
И уж никак, никак не я. Наоборот. Теперь-то я твердо знаю, что лично виновен в том, что другой человек, — какое там! — целая семья обречена на адские муки. Да! Я это называю — адские муки. И виноват — я.
Он сжал голову обеими руками, но тут же спохватился, выпрямился.
— Извините меня! — сказал он.
У него это делалось заклинанием, эти два слова: «извините меня».
Видно было, что ему трудно продолжать. Лоб покрылся испариной, и он все утирал его платком, скомканным в комочек.
Потом он начал снова — с отступления по всей линии.
Кто он такой, в сущности, чтоб критиковать правительство? Или политические партии… Или газеты, людей творческого труда… Что он сам-то сделал? Ничего, совсем ничего и даже меньше чем ничего…
Помолчали.
— Дело касается одного человека… — сказал он. — Человека, который… О! Ему известно, что я с этим человеком тоже знаком.
Он назвал имя. Ханс Берг.
Конечно, я знал его. И знал, полагаю, куда лучше, чем этот несчастный, что сидел сейчас против меня. Года два в пору студенчества Ханс Берг был в числе моих ближайших друзей.
С год назад я узнал, что он «перешел на другую сторону».
Вот я сижу сейчас, в 1947 году, и пишу все это на основании разрозненных заметок и того, что сохранилось у меня в памяти. И думается: удивительное это было время — время оккупации. Уже сейчас, всего через каких-то два года, оно кажется таким далеко отодвинутым, чуждым. Романтическое (но это всего лишь пустое слово, я знаю) — и страшное. Даже и это может быть пустое слово: что оно страшное. Просто оно было удивительно иное