Тот не представлял собою ничего особенного.
— Ну и посмотрел же ты на него! — сказал я.
— А, да… Он так потешался над моим диалектом. Наверное, не надо быть злопамятным.
Он по-прежнему говорил на диалекте. Воспроизводить его я не берусь. В ту же встречу он, кстати, задал мне один удивительный вопрос.
— Смог бы ты умереть за идею? — спросил он.
Я был ошеломлен. Верно, мы говорили о чем-то, что могло повести его мысли в этом направлении. Но о чем — я не знаю. И тогда не мог понять. Казалось бы, мы рассуждали что-то относительно латыни, по которой нам обоим предстоял экзамен.
Я сказал слегка растерянно, что, видимо, все зависит от того, какая это идея. И от ситуации. Что касается меня — мне бы хотелось еще пожить.
— Но неужели ж ты не понимаешь, — сказал он, — что умереть за идею, за справедливую идею — это и значит жить! Это же высшее счастье жизни!
Я нашел, что это ужасно тонкая мысль. Для меня даже чересчур тонкая.
— Тот, кто готов умереть за идею, побеждает! — сказал он.
Я догадывался, какую идею он имеет в виду. Он был самым фанатическим заступником лансмола из всех, кого я знал.
Я видел его редко. Он занимался филологией, я — юриспруденцией. Мы были, в сущности, довольно шапочно знакомы. Он находил меня неинтересным, я находил его трудным. И еще эта улыбка. Она уже не сходила у него с лица. Приятной ее нельзя было назвать. Дружеской — тоже. Любезной — в равной мере. Скорее улыбка была сострадательная. Он напоминал одно знакомое мне изображение Святого Себастьяна: он пронзен копьями, и на устах его смутная улыбка.
Иногда я думал: уж не меня ли он находит таким смешным?
Годы шли. Он продолжал учиться, и я слыхал, что он замещал учителей по разным школам. Женился он на девушке из своего местечка. Ее я никогда не видел. Я встретился с ним как-то в театре и спросил про нее.
— Она предпочитает не выходить на улицу в этом городе, — сказал он.
Улыбка стала чуть заметнее, когда он произносил «в этом городе».
Потом уж я узнал, что она окопалась в их квартирке, как в крепости. Даже покупки приходилось делать ему. Она не показывалась одна во вражеском стане, где все смеялись над ее диалектом.
Отчего он не покидал этот город, я тоже узнал потом — оказывается, он продолжал занятия. До меня дошли слухи, что он ездил за границу. Для этого ему, верно, пришлось посидеть на хлебе и воде. Он ездил без стипендии, хлопотал о ней, но не получил. Ездил он на юг. Он самостоятельно учил итальянский и испанский.
Один из его школьных учителей стал к тому времени профессором, как раз по главному его предмету, и был членом комиссии, ведавшей стипендиями. Но он не верил в занятия Сверре Хармана. «Шовинизм, и ничего больше», — кажется, сказал он. Все это я узнал много позже.