Но никогда — ни в мариупольском парке, ни в Ленинграде — Кульга не ощущал такого непонятного, пьяняще сладостного состояния, от близости, от легкого прикосновения, от которого у него толчками идет кровь, туманит голову, кружит и, словно набатом, гулко бухает в грудь и сердце, и он видит, ощущает ее близко, ее поднятое к нему загадочное лицо, мерцающие глаза и коротко остриженные темные волосы, которые шевелит ветер. Косы свои Галия срезала вчера, перед самой отправкой, и теперь, как ему казалось, выглядела еще красивее.
Она лежала на сене без сапог, без ремня, расстегнув гимнастерку, и ему сверху была видна при лунном свете ложбинка между ее грудями, что, сужаясь, катилась живым ручейком вниз, в темноту, где под гимнастеркой от дыхания вздымались тугие округлости, и от того колебания, от знойной, убегающей вниз ложбинки ему в лицо ударило жаром.
— Милый… Мой милый… — она беззвучно шевелила губами и тянула к себе его руку. — Милый…
Выше локтя задержалась, повела щекой, нащупав рубец шрама. Потом осторожно и нежно потрогала его кончиками пальцев, словно там была открытая рана, провела по неровному рубцу. И застыла.
— Это когда, милый?.. Тебе было больно, да?.. Я поцелую… — и припала губами, не ожидая его слова, к неровно сросшемуся шраму. Припала нежно, еле ощутимо, и потому так трепетно. Кульге казалось, что тот грубый рубец портил ему руку, он старался не засучивать рукава повыше локтей, чтобы не открывать шрама. И целовать его было нечего, потому что синий грубый рубец, наверно, неприятен для губ.
Кульга помнил тот миг, когда полоснул осколок по руке. То было под Пушкиным. Они выскочили из танка и под огнем старались сцепить и надеть сбитую снарядом гусеницу, а она, тяжелая, не поддавалась. Но танкисты орудовали ловко, быстро, пуская в ход лом, молоток. И в самый последний миг, когда связали звенья, полоснуло по руке, словно ударило чем-то тяжелым… Перевязывали рану уже в танке, разорвав рукав комбинезона. В госпиталь Кульга не ложился, воевал с забинтованной рукой, видать, оттого и вышел такой грубый рубец.
— Мой милый…
Галия припадала губами к неровно заросшей ране еще раз и еще, прижимаясь ко всей его руке, и он ощущал тыльной стороной ладони упругость ее груди, сквозь ткань гимнастерки чувствовал биение ее сердца, ее дыхание, и рука становилась без кожи, сплошным обнаженным нервом, по которому к нему текли сближающие их токи. И он цепенел от наливающейся горячей тяжести, кровь стучала в висках, давила в уши, усиливая непонятный шум, горячим туманом мутила сознание. Старая рана странно и сладко заныла, и он, захлестнутый ответной нежностью, словно распутывал, срывал свою скованность, неуверенно тронул другой рукой, провел своими пальцами по ее щеке, по коротко остриженным волосам, сладко пахнувшим мылом и недорогим одеколоном и еще чем-то неуловимым, но близким до боли. Кульга не шевелился, не отрываясь смотрел, утопая в ее черных огненных глазах, плыл куда-то невесомо и сладостно…