— Вон там, — сказал я, указывая на подъезд, номер над которым был не виден, потому что ночь была облачная, а единственный фонарь — далеко, и тут же отошел, отодвинулся в тень, словно торопился продолжить свой путь — это было такси, которое «Билл» заказал по телефону, чтобы вернуться в «Плазу», — наверное, он уже собрался уходить, и сейчас Берта погасит свет, если она жива. Как бы там ни было, прошло уже слишком много времени. Я остановился на некотором расстоянии, даже дальше того места, где Заметная Арена ждал моего ухода, чтобы подняться наверх без свидетелей, услышал клаксон (короткий отрывистый сигнал, означавший: «Слышите?», или «Я уже здесь», или «Спускайтесь»). В тот же момент дверь открылась, и оттуда появились патриотические брюки, плащ, цвет которого ночью казался уже не голубым, а темно-синим. Небо все еще было красным, еще более красным, чем раньше, почти багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под ф0На. рем. Свет в окне гостиной был погашен — Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли — я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый — так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», — сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой — поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.
* * *
Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», — и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то — вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.