Сладкий воздух и другие рассказы (Эппель) - страница 3

Он прав.

Я вынужден обвинить прекрасную литературу нашу в неоправданном предпочтении. Она пренебрегла семью[1] ради пяти. Отсиделась в усадьбе. Опрятной, благолепной, милой, иногда заросшей, запущенной, но не утонувшей в грязи. А грязь непроходима и вездесуща, и кроме на дровнях обновляемого пути, проселочным путем скакания в телеге, кроме осени первоначальной — сплошь грязь. Не на песке же все стояло!

Как можно ограничиться лаптой с барышнями-крестьянками, бузинными дворянскими гнездами, беседочными недоразумениями приятнейших людей, если грязи, какую натаскивали вздыхать в беседки, отдавая визиты соседям, садясь в брички (дно брички становилось черт знает каким!), подсаживая после дождя барынь в тарантасы, если грязи, повторяю, борзому по щипец?

Как стаскивали заляпанные сапоги? Куда ставили? Где счищали с них воронежский чернозем? Прямо у крыльца? По вестибюлю на задний двор несли? Но она же отваливается, пока несешь! Страшно подумать, даже княгиня Лиговская могла наследить у кузины в диванной.

И во что, во что переобувались?

Невозможная была грязища. Все было ей обречено. Вся Россия.

Не фигуральная, конечно, не подноготная — подножная, она загустевала в крови, налипала в навыки, и компенсацией, заклятьем, своего рода алыми изнутри глубокими галошами — следует почесть утра туманные, колокольчики мои, Днепр при тихой погоде и остальное прочее. Этим искупалось лопуховое неустройство улиц, убийственные проселки, слякоть и морось, и только лето красное вкупе со слюдяной зимой обладали чистым цветом и снежным блеском. Тютчев приплюсовал сюда первоначальную осень. Господи, такое под ногами — и ни полслова!

Миргородская лужа не в счет.

Она не есть знак всесветной этой распутицы, она — символ, литературный прием насчет обитателей, но не обиталища.

Разве что Бунин свидетельствовал и преуспел в этом. Но ни он на кочке против меня, ни я на кочке против него о Бунине знать не знаем, и я говорю:

— Да, про грязь мы не проходили.

— Но ты уже приносишь деньги? — вдруг перескакивает он. — Сколько? вопрос обязательно тревожен.

Про заработки он всегда спрашивает с опаской, ибо рвется сообщить, как много зарабатывает сам, но опасается, что не поверят. А ему и не верят, потому что столько он не зарабатывает.

— Я, — говорит он, — на одной «Зулейка-ханум» имел что-то пятьсот (по нынешним деньгам) за прошлый февраль месяц.

И глянцевые галошные глаза его глядят совсем испуганно.

— В общем, около четыреста двадцать… Хорошо, пусть будет триста десять! А ты сколько?

Тревога в нем растет, вдруг — больше.