«Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.
В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).
Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).
«Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).
Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.
Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.