Звериные инстинкты — страшная вещь. Они заложены в каждом человеке, но просыпаться могут только под действием страшнейшего стресса, шока, и то не полностью, а в какой-то степени — слишком велики барьеры, поставленные вокруг них нашим сознанием. Ведь перегрызть обидчику горло, вырвать сердце в пылу битвы голыми руками — это тоже инстинкт. От таких инстинктов надо защищаться, как только можно.
У меня нет сдерживающих барьеров. Вообще. Когда начинается приступ, я ничего не чувствую, не понимаю, действую, согласно собственной установке, которую даю перед этим. Я пытаюсь достать и достаю противника, невзирая на град ударов в мой адрес, невзирая на физическое состояние. Боли для меня не существует, существует лишь цель.
Это одна из главных причин, по которой от меня отстали. То, что я не сдаюсь, не прогибаюсь… Толстый не из тех людей, которые спускают такое. Он — беспредельщик, для него задавить меня — дело чести, без этого он стал бы в глазах банды посмешищем. Подонки никогда бы от меня не отстали, пока не добились своего, но в порыве последней крупной драки, когда меня месили скопом за то, что я начал вылавливать их поодиночке (и отправлять в больницу), у меня началось ЭТО.
Это был самый жестокий приступ из всех, какие помню. Точнее, я ничего не помню. Лишь помню себя, придавленного к земле несколькими телами подонков, бьющегося в конвульсиях; окровавленное лицо одного из них со свисающими лоскутами кожи и мяса, разодранного голыми руками. Еще одного, всего в крови сплошным слоем, воющего от боли так, как… У меня нет даже сравнения, на что этот вой был похож, но это было СТРАШНО! Я так и не узнал, что сделал с ним, но мое лицо, рот были в крови.
Еще бледное лицо третьего, стоящего на четвереньках напротив, через силу, со свистом впускающего в себя воздух, смотрящего вперед отсутствующим взглядом. И испуганные лица остальных, включая самого Толстого, когда они меня отпустили и ретировались. Да, так и было, отпустили, и пятясь задом, ушли.
Больше меня не трогали.
Я не знаю, сколько денег мать отстегнула за то, чтобы скрыть мою болезнь, что я даже смог учиться в престижной школе. Она русская, хоть и полячка (о том, кто такие поляки, здесь, в имперском секторе, мало кто имеет представление. Для них мы все — русские, так же, как и они для нас — латиносы, хотя друг для друга могут являться венесуэльцами, бразильцами, или, скажем, перуанцами), а русские умеют договариваться. Конечно, я сильно подозреваю, что ей кое-кто помогал, но это другая история, об этом позже. А пока я благодарен ей за то, что она столько лет скрывала мой недуг, и скрывала успешно.