Мы могли бы пойти еще дальше и предположить, что циничная паранойя является понятной реакцией на культурную логику позднего капитализма, как назвал ее Фредрик Джеймисон. Он утверждает, что «чистейшей форме капитализма еще предстоит возникнуть — чудовищному проникновению капитала в доселе некоммодифицированные сферы». Этот «чистый капитализм нашего времени, — продолжает Джеймисон, — уничтожает островки докапиталистической организации, которые до сих пор терпел».[153] Развивая свою мысль, Джеймисон говорит о том, что всепроникающая логика товара добралась и до последних прибежищ модернистского сопротивления — Природы и Подсознательного. Что ни возьми в мире «Вайнленда» — лесную глушь в Северной Калифорнии или тайное подполье — последние анклавы секретности исчезают. Паранойя парадоксальным образом становится и повсеместной, и избыточной в условиях, когда все в конечном счете взаимосвязано, объединено мировым капиталистическим рынком.
Гиперболическая герменевтика подозрения теряет свой крайний характер, когда все — даже тайны — становится доступным и видимым как очередной товар. Жан Бодрийяр добавляет сюда новый поворот, утверждая, что полное насыщение товаром-как-знаком лишает герменевтику подозрения какой-либо глубины смысла, который она могла когда-то иметь. В результате «мы больше не участвуем в драме отчуждения, а живем в экстазе коммуникации». Этот экстаз выворачивает конспирологическое мышление наизнанку. Мы больше не имеем дела с «неприличием того, что скрыто, подавлено, запрещено или покрыто тьмой, — заявляет Бодрийяр, — напротив, это неприличие видимого, слишком-видимого, более-видимого-чем-видимое. Это неприличие того, что уже не тайна, того, что совершенно растворяется в информации и коммуникации».[154] Сокрушаясь по поводу на вид триумфального одобрения такой формы постмодернизма, Терри Иглтон замечает, что логика позднего капитализма сводится лишь к плоской шутке за счет модернизма. «Когда овеществление захватывает всю социальную реальность, превращая ее в свою империю, — предупреждает он, — стирается сам критерий, по которому его можно распознать, и овеществление триумфально уничтожает само себя, возвращая все в нормальное состояние».[155] В сущности, «постмодернизм убеждает нас отказаться от эпистемологической паранойи»*,[156] потому что она теряет свою необходимость, когда стирается грань между изображением и изображаемым, оригиналом и копией, тайным и явным.[157]
Эти апокалиптические оценки постмодернизма по-своему так же преувеличены, как описание 1984 года, которое мы находим в «Вайнленде». Вместе с тем они разделяют тот же парадоксальный подход к логике паранойи, лежащий в основе романа Пинчона и структурирующий культуру заговора, формирование которой началось в 1960-х. Постмодернистская форма параноидального скептицизма стала привычной, когда преступный мир заговоров стал сверхвидимым, а его тайны превратились в очередной товар потребления. Так что паранойя перестала служить обязательным признаком демонологического экстремизма правых (хотя эта форма конспирологического мышления, без сомнения, продолжает существовать, даже с учетом отчасти изменившихся, как я уже говорил, функций). Скорее паранойя стала типичной позицией поколения постшестидесятых, выражением бесконечных подозрений и неуверенности, чем догматичной формой паникерства. Эта измененная форма массовой паранойи, по сути, является одной из определяющих черт того, что стало известным как культура постмодерна. В следующей главе связь между паранойей и постмодернизацией Америки рассматривается более подробно: мы остановимся на том, как конспирологические теории убийства Кеннеди стали играть главную роль в представлениях о «кризисе легитимности» власти.