Под конец от меня все отреклись. Я писала королеве, своей подруге. Она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только меня освободили, условно, я упаковала два сундука одежды, кое-какие драгоценности, памятные вещи и купила себе и ребенку билеты на пакетбот до Кале, подальше от Тауэра. Дочь знала лишь, что она дочь своего отца и что я его друг и ее опекунша. В Кале я на две недели сняла лучшие комнаты в лучшем отеле и истратила на это половину всех денег. Потом мы переехали на ферму в нескольких милях от города. Там не было школы для дочери, и я сама учила ее немецкому и испанскому — по-французски она говорила уже вполне сносно — и читала ей кое-что из греческой и римской истории. Еще я наняла деревенскую женщину, чтобы та катала дочь на ослике, чтобы у девочки были хоть какие-то физические занятия.
Когда мы сбежали из Англии, дочери было четырнадцать. Мне самой было четырнадцать, когда я приехала из деревни в Лондон, и я была так счастлива, так жадно хотела начать жить и как-то подняться в этом мире. По рождению я была никем. А она была дочерью величайшего героя и женщины, когда-то считавшейся величайшей красавицей века. У меня была мать, которая, что бы я ни сделала, всегда меня хвалила, — необразованная женщина, в обществе которой и благодаря любви которой я была очень счастлива и всем довольна. А моей дочери досталась мать, которая никогда ее не хвалила, а лишь твердила, что она обязана постоянно помнить о том, кто ее отец, о том, что он смотрит на нее с небес, и что она всегда должна поступать так, чтобы он мог ею гордиться, — образованная, умная женщина, общество которой пугало и отвращало ребенка.
Из Англии к нам никто не приезжал. Я сделалась так отвратительна, что перестала смотреться в зеркало. Я была оранжевой от желтухи и раздулась от водянки. Потом, когда я стала уже очень больна, мы вернулись в город и поселились в жалком пансионе, в темной комнатушке. Моя кровать стояла в алькове. Каждую неделю я посылала девочку к ростовщику, сначала с часами, потом с золотой булавкой, потом со своими платьями, так что ей хватало на еду, а мне — на питье. Я научила ее играть со мной в триктрак. Большую часть времени я спала. Моим единственным посетителем был священник из ближайшей церкви.
Не нашлось никого — только ребенок, — чтобы ухаживать за дурно пахнущей, плаксивой, храпящей, умирающей женщиной, никого, кроме моей дочки, чтобы выносить горшки и стирать простыни. Я бывала с ней очень резка, а она всегда была очень почтительна.
В самом конце я попросила дочь привести священника из церкви Святого Пьера, чтобы он исполнил положенный ритуал. И только тогда, впервые, забитое создание (которое потом вырастет, выйдет замуж за викария и будет вспоминать последние ужасные полгода во Франции с сострадательным стоицизмом) попыталось воспротивиться моей воле.