Она прибирала после них и думала: уже недолго.
Она сидела в одиночестве за большим столом, пока те валялись по другую сторону низкой перегородки, и звуки телевизора лились противотоком их громким, резким, злобным голосам — голосам чужого, неразумного, враждебного племени.
Ширина этого стола успокаивала Гарриет. Когда его только купили — выброшенный стол мясника, — у него была шершавая, сплошь изрезанная поверхность, но его построгали, и на новом этапе своей жизни стол показал чистый кремово-белый слой дерева. Гарриет с Дэвидом навощили его. С тех пор тысячи ладоней, пальцев, рукавов, по-летнему голых рук, щеки детей, заснувших на коленях у взрослых и подавшихся вперед, пухлые ножки младенцев, которых ставили походить по столу под общие рукоплескания, двадцать лет поглаживаний и ласк придали широкой доске — это была одна цельная доска, давным-давно выпиленная из какого-то гигантского дуба, — матовую бархатистую поверхность, такую гладкую, что пальцы скользили по ней. Под этой кожей таились в глубине узлы и завитки, знакомый и родной рисунок. На коже, впрочем, есть и шрамы. Вот бурый полукруг — Дороти поставила горячую кастрюлю и, рассердившись на себя, тут же подхватила. Вон изогнутый черный рубец — только Гарриет не помнит, откуда он взялся. Если смотреть на стол под определенным углом, видны мелкие ямочки и выбоины, где опускали подставки, защищающие драгоценную поверхность от жара блюд.
Склонившись вперед, Гарриет увидела свое отражение — тусклое, но и этого было достаточно, чтобы она отпрянула назад, не желая его видеть. Она выглядела, как и Дэвид, — старой. Никто не скажет, что ей всего сорок пять. И это не было обычное старение с сединой и увяданием кожи; из нее вымывалось какое-то невидимое вещество, иссякала какая-то составляющая, которая у всех существует сама собой — вроде жирового слоя, только нематериальная.
Откинувшись, чтобы не видеть своего размытого отражения, Гарриет представляла, как во время оно стол накрывали для праздников и удовольствий — для семейной жизни. Гарриет воскрешала сцены двадцати-, пятнадцати-, двенадцати-, десятилетней давности, хронику обедов Ловаттов: сначала они с Дэвидом, смелые и невинные, с ними его родители, Дороти, сестры… Вот появляются малыши, подрастают… Новые малыши… Двадцать, тридцать человек собиралось вокруг этой блестящей поверхности, отражаясь в ней, на концах подставляли другие столы, расширяли стол досками, установленными на козлах… Она видит расширенный и удлиненный стол и лица, стеснившиеся вокруг, только улыбающиеся лица, ведь в их мечте не было места раздорам и укорам. И малыши… дети… Гарриет слышит смех маленьких, их голоса; и тут светлая гладь стола как будто темнеет, и появляется Бен — чужак, разрушитель. Гарриет осторожно, боясь разбудить в нем чувства, которые точно за ним знала, повернула голову и увидела его там, на стуле. Он сидел в стороне от остальных, всегда в стороне, и, как обычно, его глаза бродили по лицам других, наблюдая. Холодные глаза? Они всегда казались такими Гарриет; но что они видели? Внимательные? Можно поверить, что он размышляет, извлекает сведения из того, что видит, сортирует их — но по каким внутренним схемам, ни Гарриет, ни кто-либо другой никогда не могли бы догадаться. Рядом с зелеными, неоформленными юнцами он был зрелым существом. Сформировавшимся. Завершенным. Гарриет казалось, что сквозь Бена она смотрит на расу, которая достигла своего расцвета за тысячи и тысячи лет до того, как его достигло человечество, что бы ни значило это слово. Может, народ Бена жил в подземных пещерах, когда на Земле воцарился ледниковый период, ловил рыбу в темных пещерных реках, или они выбирались на колючий снег поставить ловушку на медведя или на птицу — или даже на человека, ее (ее, Гарриет) предка? Может, те люди насиловали прачеловеческих женщин? Так получались новые расы, которые процветали и исчезали, но, возможно, оставляли свои семена тут и там в человеческой матрице, чтобы явиться снова, как явился Бен? (И как знать, не сидят ли уже гены Бена в каком-нибудь эмбрионе, упорно стремящемся родиться?)