Заседали. Узко.
— Тише, тише, товарищи! — стучал по графину Председатель (графин не изменился). — Пора наконец четко определить границы обсуждения и четко же поставить вопрос: КОГО мы посылаем во время — ФОТОГРАФА или ФИЛОЛОГА?
Голоса (недружно, лениво и вразнобой):
— Филолога!
— Фотографа!!
Обе профессии внушали одинаковые опасения.
— Кадрового работника!
Но кадры решали на этот раз не всё.
Нужен был ОДИН человек, но делать он должен был уметь даже не одно, а ТРИ как минимум дела: снимать, записывать и ПОНИМАТЬ.
Чем надежнее были кандидатуры, тем меньше они умели из этого.
Так и вышло более фантастическое, чем сам времелет, предположение, что лететь Игорю Одоевцеву, из тех самых Одоевцевых, молодому и подающему, хотя и ничем себя не зарекомендовавшему, но и ни в чем пока не замеченному. Зато он умел записывать (опыт фольклорных экспедиций: легенды о мясе и рыбе), фотографировать (не вполне профессионально, но современная техника…) и был потомственный пушкинист, причем почти без сомнения русский. Это-то и внушало. Потомственный, мало ли что… А его пра-пра-Фаина, кажется, была на четверть… как раз седьмое колено. Раз на четверть, значит, прошло седьмое колено, резонно отметил кто-то. Но тут и еще всплыло… Сначала как плюс: у него же даже есть предки в пушкинской эпохе и уж точно русские… и тут же:
— Так у него же прямые родственники в том времени!!!
Молчали долго. Опыта полета в столь славную эпоху еще не было.
Поручился все тот же, кто сообразил про седьмое колено… Это был такой глубокий старик, что помнил в раннем детстве похороны его пра-пра-Левы, дожившего до 200-летия восстания декабристов. Старик уже ничем не рисковал, ручаясь, и им — рискнули.
Молодость не подвела, и медики не возразили.
Как билось его сердце! Игорь летел, и под ним шуршали времена, уходили, как в воронку, грибовидные облака, и вылетали обратно бомбы, зарубцовывалась Земля, покрывалась мегаполисами и населялась человеком, рассыпалась на города, городишки и деревеньки, зарастала травой и лесом, оживала птицей и зверем… Заходы солнца сменялись восходами, и солнце с частотой велосипедных спиц мелькало с запада на восток. Нам не понять, что с ним творилось, когда, косо чирикнув (звук был "кирич-кирич"…), испуганно влетела в ЕГО, Игорево, сознание первая птица!., и уже под ее крылом — распалась дамба, заболотившая отчий город, опустели водохранилища и всплыли утопшие деревни и колокольни, зазвонили с дон… днов… дней… ("Донь-динь" — слышал он обратный звон…) — стали землей.
Не следует преувеличивать: не так трудно вообразить нам в реальности, как он летел, чем представить себе, кто летел. Что это была за бедная голова! Какие мысли занимали ее… какие там мысли! Более века прошло после нас, не то что после Пушкина (тут нам самим легче подсчитать…). Подсчитать-то нам легче, но понять еще труднее. Ему нас понять еще труднее, чем нам Пушкина. Тут только мы и равны. Но мы ни его, ни Пушкина не поймем, а ему нас хоть понимать не надо. Великое благо, когда он пролетает в этот миг как раз над головою своего автора и что-то крякает в этой авторской голове, одаряя вывернутой наизнанку, вспятной мыслью о том, что такое "и не мертв, и не чет, и не в лоб".