Стоило мне примириться со своим экстравагантным нищенством, как возник тот умный, рассудительный мальчик, коим я некогда был. Это был малыш с приятной улыбкой и разносторонними интересами, мальчик с приглаженными волосами и ясным взором, ребенок, столь милый сердцу родителей, что ему было позволительно забываться — мальчик, вечно празднующий именины. В ту ночь, когда я, поджав ноги, сидел на кровати, я разглядел, как сияет внутри меня тот мальчик, которого заворожил театр марионеток: его маленькое нежное тело просвечивало сквозь того позабытого всеми изгнанника, в коего я превратился. А может быть, в пятнадцать лет я попросту учился любить себя четырехлетнего, так же, как ныне, спустя много лет, испытываю симпатию (даже вожделение) к тому же пятнадцатилетнему — самодовольство, никогда не сопутствующее жизненному опыту, а вечно следующее позади, обращение к прошлому, на три четверти сентиментальное и на одну — эротическое?
Быть может, сие составное «я» — старший, заботливо хранящий память о младшем, — дало мне возможность некоего дружеского общения. По крайней мере, в ту ночь мое внимание не отвлекалось на блуждания по коридорам. Некое тепло хлынуло из солнечного сплетения, которое, в строгом соответствии с названием, я представлял себе в виде переплетения солнечных лучей, чувствительных нитей, тянущихся к самым дальним точкам моего тела, даже к холодному кончику носа и стынущим пальцам ног. Словно нагретый кусок тротуара на заснеженной улице, просвечивал сквозь подростка ребенок и, светясь у ребенка внутри, накалялась докрасна эта изменчивая «кошкина колыбель» ощущений — духовных или телесных, не знаю.
Я начал подниматься. Секунду помешкал, вздрогнул, но потом сдался: я твердо решил соответствовать сверхъестественному. Я поднимался и поднимался, не пневматическим способом, точно какой-нибудь индуистский божок, а силой воображения, то есть по-настоящему. Я превращался в маленький островок, в лотос, проросший в грязи, а потом я тянулся ввысь, налитой и цветущий, ввысь, сквозь пустоту, пока мы (ибо я уже был не один) — пока мы не оказались в кругу нетерпеливых детей, которых оторвали от игр и позвали к выпуклому окошку, откуда они с тихим наслаждением выглядывали: пухлые ручонки прижаты к стеклу, влажные губы разомкнуты, глаза подернуты пеленою восторга. Их шушуканье передавалось по проводам, уже пройдя через усилитель звука, а я утрачивал свою бледность и приобретал золотистый цвет, теплый, как свежий загар.
Незадолго до Пасхи я ухитрился подружиться со своим преподавателем гимнастики, мистером Пуше. Это был франко-канадец, участвовавший в легкоатлетической программе последних Олимпийских игр, а потом устроившийся в нашу школу тренером и учителем математики в младших классах. К этим малышам он проявлял безграничную доброту. Он жил в их корпусе общежития. Куда бы он ни направлялся, они не отставали от него ни на шаг, чем он, похоже, на свой грустный, застенчивый лад был доволен, хотя и делал вид, будто считает их чересчур надоедливыми («Ой, как больно!» — бормотал он, когда ему на спину вскакивал очередной хохотун). Мальчишки, которые в двенадцать и тринадцать лет могли быть и невинными детьми, и грубыми скотами, то угрюмо цеплялись за его ремень, то с пронзительными криками его лупцевали. И в комнате ему не было от них спасения. Они всегда находили благовидный предлог, чтобы проскользнуть туда и еще разок полюбоваться его спортивными фотографиями и наградами. О его наградах я с ним старался не говорить, ибо его достижения нельзя было назвать ни блистательными, ни скромными — к тому же именно такого рода двусмысленные успехи вызывают, как правило, горькое чувство сожаления.