Мы спустились в подвальную комнатенку с печью, занавешенной фланелевым одеялом на бельевой веревке. Тумбочкой служила деревянная упаковочная клеть. На полу лежал матрас без простыней. Она через голову стащила с себя комбинацию и сказала:
— Раздевайся. Всю ночь я здесь торчать не могу.
Она даже не смотрела, как я раздеваюсь. Снимая трусы, я боялся, что она рассмеется, увидев мой съежившийся от страха пенис, но ее равнодушие ко мне было полнейшим. От неловкости во мне что-то скрипнуло, и я опустился рядом с ней на матрас. Она принялась вслепую нащупывать пальцами мой пенис, нашла и подергала. Потом вздохнула, приподнялась на локте, опустила голову и взяла в рот. Ничего не произошло. Я почти ничего не почувствовал.
— Всю ночь я здесь торчать не могу, — повторила она, вынимая изо рта застрявший между зубами волосок и подозрительно его разглядывая.
— Прости, — сказал я. До меня дошло, что ни один из нас не получает удовольствия и она не меньше моего хочет, чтобы все поскорее закончилось. — Кажется, я сегодня не в настроении. Давай просто минутку поболтаем и пойдем наверх. А если кто-нибудь из ребят спросит…
— Да, да, — сказала она, — я скажу, что был великолепен, жеребец, да и только. А на будущее, мужчина ты мой, пей джин. От джина стоит. Точно говорю. От джина у мужчины стоит.
Следующее лето я провел у отца, в коттедже — то было лето моей волнующей, обескураживающей идиллии с Кевином. В сентябре, когда я вернулся в школу, меня перевели в другое общежитие, в комнату, расположенную по соседству с квартирой старшего воспитателя. Мистер и миссис Скотт казались странной парой. Он — вечно улыбающийся, рассеянный, маленький, тощий учитель латыни в очках, мутных от отпечатков большого пальца, с полузастегнутой, а иногда и расстегнутой ширинкой не глаженных серых брюк от «Братьев Брукс», редеющим ёжиком черных с проседью волос, поникшими плечами, быть может, ссутулившимися под вечным бременем греха и долга, а также покорности жене — тоже своего рода либо грехом, либо долгом. Он души не чаял в Тиме, своем четырехлетнем сыне, очаровательном плутишке, чьи приступы мальчишеского буйства сменялись почти ангельскими периодами внимательного слушания. Да, слушания взрослых разговоров, радио, приглушенных криков общежития во время перемены, фактически всего на свете, даже тишины, которая воспринималась им как некая наполненность, сверхзвуковое скрипение, подъем и стабилизация, звучание быстрокрылых реактивных самолетов небесных сфер.
Казалось, мистер Скотт по-настоящему бывал самим собою лишь тогда, когда Тим цеплялся за его штанину или сидел у него на коленях и задавал вопросы. Восхищение его красивым, умным, добродушным малышом ярко разжигало пламя, колыхавшееся в глазах мистера Скотта, и подслащивало его кислую улыбку, ибо обычно мистер Скотт улыбался как бы в деликатном ожидании того, что над ним сыграют злую шутку. И в самом деле, годом раньше, во время торжества по поводу окончания семестра, ученики пообещали подарить ему «новый велосипед», но когда он с радостной улыбкой выбежал на сцену, ему преподнесли не сверкающую глянцем английскую гоночную машину взамен его старого разбитого «Швинна», а спортивный суспензорий «Велосипед» (мрачная ухмылка: «Очень смешно, ребята, вам удался отличный розыгрыш»).