Ученики рассчитывали на его забывчивость. На уроках латыни, когда он делал перекличку, на каждую фамилию всякий раз отзывались разные люди, и даже когда на три фамилии подряд откликался один и тот же человек, не похоже было, что мистер Скотт это замечает. Ребята постоянно приклеивали ему липкой лентой на спину записку «Дай мне пинка». Когда ему приходилось делать объявление на общем собрании, он был не в состоянии разобрать собственный почерк. Вскоре он начал поднимать очки на лоб и подносить бумажку к самым глазам.
Он и сам был продуктом частных школ, и естественным его положением в этом несправедливом, примитивном обществе было бы положение тех худосочных малышей, что достигают половой зрелости только в шестнадцать лет, а до той поры учатся выносить разнообразные издевательства и узнают несколько способов, как можно пошутить в отместку (дохлая жаба под подушкой). Он был одним из тех ребят, что идут в тренеры футбольной команды и делаются талисманами, из тех мальчишек, которым до смерти хочется войти в состав команды, но которые скрываются в тот день, когда делается снимок для ежегодника: милым, жаждущим любви, неуловимым. И именно такой человек должен был изображать из себя поборника строгой дисциплины. Всякий раз, когда кто-нибудь нарушал порядок во время богослужения, в глазах мистера Скотта на секунду вспыхивал веселый огонек сочувствия, который он тотчас же гасил, принимая угрюмый вид руководителя — мальчишка уступал место мужчине. Мужчиной же он был ненастоящим, и именно этот обман ввергал его в оцепенение, лишал самоуважения и придавал нотки смущения его голосу.
Меня попросили посидеть с ребенком Скоттов, а поскольку мы с малышом Тимом поладили, стали приглашать и впоследствии, все чаще и чаще. Тиму полюбилась сказка, которую я сочинил и рассказывал ему на ночь, о поезде-призраке, проносящемся за его окном. Лишь ему был виден этот поезд, лишь он мог слышать это «Ууу-у-у…» — гудок, подобный высокому, печальному, нежному всхлипыванию, тонущему в завывании зимнего ветра. Вся соль каждого эпизода была в повторении этого звука, который я припасал под самый конец; и тогда глаза его расширялись. Казалось, этот звук аналогичен тому неземному шуму, что доносится лишь до Тима, тому сгоранию ангельского топлива в центре мироздания.
Было в этом ребенке нечто мудрое и спокойное, но и нежность была, и на миг идея переселения душ показалась мне убедительной, ибо как еще объяснишь тот факт, что мудрость многочисленных жизней, прошедшая очистительный огонь, неистощимая, яркая и вековая, оказалась заключена в этом слабом подобии тела? Мне казалось, что Тиму понятны все мои надежды и страхи, понятны каждый человек и каждая вещь. Когда я его причесывал и видел, как пульсирует на виске голубая артерия, когда умывал ему лицо, наблюдая, как стремительно наполняет ярко-красная кровь проснувшиеся на щеках капилляры, или помогал ему снять рубашку и надеть пижамную куртку, скользя взглядом в этой паузе наготы по втянутой, вжатой в миниатюрные ребра диафрагме, этой живой, дышащей перчатке на негнущейся, жесткой руке грудной клетки, оберегавшей его сердечко — о, в такие моменты я чувствовал, что лишь тончайшая ткань отделяет меня от истинного духа и что грохот, который слушает Тим, звучит вовсе не вдалеке, а именно здесь, внутри.