Приподняв шляпу, Пушкин протяжным взглядом простился с Гоголем.
— А теперь Вы увидите… себя, — предупредил я.
Свидание с собой, которого Бородин особенно боялся, прошло ровно. Он спросил и записал фамилию ваятеля, я коротко рассказал о торжествах открытия, прочитал во взятой с собой книге отрывки из речи Достоевского. Поэта особенно тронули слова, и он нашел их верными, об его, Пушкина, уповании, что «только в одном народе обретем мы всецело русский гений». Он, как откровение, слушал без всякого жеманства слова другого великого писателя о себе, о «мировом значении» своего гения. «Пушкин — наше все!» — читал я, а он только прошептал: «Господи! Неужели?.. О, как я обязан…»
Я понял его мысли: здесь, сегодня, Пушкин-человек, снова вступивший в жизнь, ощутил бремя страшной нынешней ответственности своей перед народом. Таким, каким приняли его потомки, он обязан остаться и теперь. Справится ли он с таким великим грузом, какой возложила на него родная история? Под силу ли ему, нынешнему, такая ноша?!
Мы думали, свидание с бронзовым двойником — ему радость, а это был первый надлом.
Обошли памятник кругом, спугивая голубей: «Голуби — это прекрасно: от времен библейских — символ порядка и мира.» Он бросал горстью взятое для этого случая зерно и стоял среди птиц, шевелившихся, гулявших у его ног. «Поминайте, поминайте Пушкина!»
Спросили его, понятна ли ему сама идея, мысль скульптуры. Он на миг задумался:
— Среди шумных улиц, среди кликов молитвенных и пиршественных бродит поэт, погруженный в думы о бренности жизни и вечном ее обновлении. Не так ли?
— Вы сами выразили эту мысль, — вступил в диалог Бородин. — Брожу ли я вдоль улиц шумных…
— Ах, да! — сказал поэт рассеянно.
И переглянувшись со мною, Бородин стал озабочен: все чаще подтверждалось, что Пушкин все еще не помнил, не знал собственных стихов, хотя, как мы заметили, чувства и раздумья которыми они были вызваны помнил и осознавал. И память такая сохранилась не в подсознании, а еще ближе. Он и сам, конечно, уже догадывался об этой своей ущербности, потому что, садясь в машину, как-то горько усмехнулся: «Сегодня я пережил собственный триумф. Но стоило ли вновь родиться только для этого? Не кажется ли вам, что этот бронзовый господин более настоящий, чем я?»
Потом я неделями наблюдал, как, оставшись один, поэт листает свои томики и шепчет что-то, закрыв глаза, время от времени заглядывая в книгу. Это он учил наизусть собственные стихи, как учат урок, чтобы запомнить их и избежать возникавших в разговорах неловкостей…
Москва совсем пробудилась, и Александр Сергеевич уже холодно смотрел, как проплывают мимо ускорившей ход машины неведомые ему люди, покамест чужие и непонятные — его народ.