— Ясность смысла? Так ведь и Байрон не мог разъяснить некоторые свои стихи…
Доказывал Северцеву, как неправильно мы выделяем поэтические школы. Символизм? Почему особое направление? Смысл всякой поэзии в ее символизме: всякая вещь в художественном произведении всегда — идея или мысль. В этом и отличие поэтических представлений!
Все, понравившееся чужое, запоминал с первого чтения и цитировал постоянно. Всех, кроме себя. Любимым его стихотворением стало «Шестое чувство» Гумилева. Он все сравнивал его с «Невыразимым» Жуковского. Он снова повторял, что не сумел бы так выразить подсознательное рождение поэзии и трагизм бессилия поэтического: «Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…» Усаживаясь за еду, читал:
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится…
* * *
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Утратив «орган для шестого чувства» — творчества, Пушкин все более и более мучился поэтическим бесплодием, уже никак не скрывая этого. Все чаще говорил: если «оно» и вернулось бы, он все равно не сумеет писать так, как научились теперь поэты, не смог бы столь точно выразить «тайну мысли». Гений, который всему в нашей литературе был началом, понимал, что он нынче — «анахронизм на ножках» (шутить он еще не разучился).
Со временем я заметил, что он тайно пишет ночами что-то свое. Ящики его бюро теперь всегда были заперты. Я сделал ему больно: спросил, не посещает ли его вдохновение? Он буркнул сердито: «Не посещает!» И прибавил с обидой: «Вы будто вынуждаете меня сочинять… Видите, я не бездельничаю, тружусь, сколько могу, но все покамест для собственной утробы, не то, что прежде. Я вас поэзией, видно, не смогу отблагодарить ни за воскрешение, ни за хлеб…»
Хлеб для Пушкина! Не отдала ли бы страна многие свои сокровища, чтобы он только был счастлив, он — «наше все»! Но Пушкин страдал! Зрачки его стали расширены, как бывает при постоянном ужасе, затаившемся глубоко внутри.
К этому времени мы были с ним, как одно. Я восхищался его умом, природным артистизмом, целовал ему руки виновато, если сердил чем-либо. Он бросался целовать мои. Ласкался как женщина, как ребенок. Так бывало у него с Дельвигом. Старался обрадовать меня, чем умел — новым правильным суждением, хотя бы. Он так доверял мне, называл единственным другом в непонятном мире, где без меня погиб бы от одиночества. О нас двоих говорил «мы», ученые попечители были — «они». Каждая его боль становилась моею.