В следующем переулке жил Генка Меншиков — о нем все помнили только одно: он очень следил, чтобы его фамилию не написали где-нибудь с мягким знаком. Встречи с Генкой было не миновать — он всегда лежал во дворе под своей машиной, но почему-то при этом видел, кто проходил мимо.
Разговор получился скучный, как две капли воды похожий на тот, что был здесь же четыре года назад и позавчера с другим одноклассником — Вовкой Герасимовым, который снова доказывал, сколь полезна для всех служба в армии и что он, Вовка, сильно там поумнел; Антон этого не заметил. Как мы все похожи, огорчался он. Почему мы цитируем одни и те же строчки из Маяковского и Николая Островского? Неужели дело в системе образования, в том, что в огромной стране все учат одно и то же и читают одно и то же? Но мы были похожи уже до того, как нас выучили. Почему пушкинский Лицей стал питомником таких разных растений, столь пышно расцветших? Не потому, что это учреждение было таким уж из ряда вон по системе образования и воспитания. Но потому, что те одиннадцатилетние еще до поступления, уже в семье были индивидуальностями, им было чем, перекрестно опыляясь, умственно обогащать один другого. А сейчас создай любой лицей — и детки только усугубят тупость друг друга.
Антон входил в ворота своей школы. В этот самый день почти тридцать лет назад все ее ученики, с первого по десятый класс, были построены во дворе на линейку. Линейки наш директор, Петр Андреич Немоляк, очень любил и по всякому поводу их собирал. Военрук капитан Корендясов долго равнял строй, заставляя смотреть на грудь четвертого человека. Мне это было просто, потому что моим четвертым был Валька Сидоров, у которого уже тогда грудь была колесом; к концу школы она приобрела такую обширность, выпуклость и мощь, что наш физрук Гроссман говорил: если б у меня было столько силы, сколько у Сидорова.
Петр Андреич вышел перед строем и долго молчал. Потом сказал, что должен сообщить нам о смерти — он выдержал скорбную паузу, возвысил голос — выдающегося деятеля партии большевиков и советского государства Андрея Александровича Жданова, злодейски. Тут директор замолчал. Жданова я знал: в его книжечке приводились очень нравившиеся мне стихи поэта-пошляка Хазина — как бы пародия на «Евгения Онегина»: «Судьба Евгения хранила — ему лишь ногу отдавило и только раз, пихнув в живот, ему сказали: „Идиот“». Он хотел вызвать обидчика на дуэль, но «кто-то спер уже давно его перчатки; за неименьем таковых смолчал Онегин и притих». Мы тоже затихли. Директор еще раз сказал: «злодейски» и сжал кулак. Приглядевшись, мы успокоились: Петр Андреич находился в некоем знакомом нам состоянии. Теперь мы ждали, когда он расскажет про Пашку Тарантикова. В войну директор был штурманом дальней бомбардировочной авиации. Летали с внутренних аэродромов на особо удаленные объекты, и даже однажды бомбили Берлин — немцы меж тем стояли у Сталинграда. Полеты были ночные, туда шли на одной высоте, обратно — на другой. Пашка Тарантиков был хороший пилот, но недисциплинированный: плохо слушал, когда объявлялось задание, в строю болтал и толкался, вот как вы сейчас, Падалко и Ермаков. Что в результате? Он забыл, на какой высоте возвращаться, и врезался во встречную волну своих же бомбардировщиков. Погубил боевые машины, товарищей и погиб сам. Поводов говорить про Пашку Тарантикова было два: когда Петр Андреич выпьет и когда плохая дисциплина; то и другое было перманентно, и историю эту мы слышали часто. Мама рассказывала, что однажды на педсовете в этом же состоянии он говорил речь: