Первая любовь (Олми) - страница 39


Мой обморок помог нам понять очень важную вещь: мы должны сближаться очень медленно, как можно медленнее, насколько это возможно. Дарио больше не пытался прикоснуться ко мне, на некоторое время я успокоилась, но вскоре ожидание стало для меня пыткой, на меня накатывал невыносимый страх. Чего я боялась? Что он прикоснется ко мне? Или того, что не вынесу ожидания? Я стала живым непрестанным ожиданием, с болезненно напряженными нервами, и все события проходили через фильтр ожидания. Между нами возникло особое пространство, нас словно бы спаяли плечами, спинами, животом, мы стали никому не видимыми сиамскими близнецами. Мы ходили и дышали иначе, чем все другие. Всегда ощущая призвук боли в солнечном сплетении и в низу живота, волоча, как на буксире, тяжело переполненное сердце. Чем ближе мы оказывались друг к другу, тем труднее нам становилось говорить. Дарио избегал смотреть на меня. Взгляд Дарио был равносилен прикосновению. Слову. Мы опасались даже взглядов. Опасались всего. И Дарио снова зажил, как прежде, снова стал излюбленным объектом флирта для девочек-лицеисток. Я смотрела на него во время наших вечеринок, угнетающих скукой и подавленной чувственностью, близостью напоказ и длинными поцелуями. Я ловила минуту между двумя медленными танцами, когда он вытрет лоб тыльной стороной ладони, переведет дыхание, когда взгляд его станет отрешенным, когда на него смотрю я одна. Такие минуты стали смыслом моей жизни. У Кристины был Майк Брант. У матери — спасительные крестики. У отца — бабочки на булавках. А у меня — минуты отрешенности Дарио. Кто мне мог пообещать что-то большее? Я поставила себе целью выжить вопреки ожиданию, совладать с наплывом чувств и в один прекрасный день подойти к Дарио, не потерять сознания и принадлежать ему целиком и полностью, любить до изнеможения, а потом не упустить минуту его отрешенности, которая будет принадлежать мне одной. Само собой разумеется, я понятия не имела, как все это произойдет, и представления насчет того, как "занимаются любовью", у меня были самые смутные: несколько описаний в книгах, несколько откровенных сцен в кино, фантастические рассказы подружек, вернувшихся из Англии или летнего лагеря, говорящие о вещах, которых я не понимала. Корали Щуплин сообщила, например, что ее брат переспал с немкой, а потом сердился: "Черт бы их побрал, этих немок, слишком длинные, не достанешь!" Я не поняла. Высокие они, что ли? Очень большие, и мальчишкам трудно влезть и накрыть их целиком? Другая поделилась со мной непроходимой глупостью своей кузины: они с мужем никак не могли завести ребенка и наконец отправились к врачу; он осмотрел ее и обнаружил, что "живот у нее весь в синяках, оказывается, придурки не заходили внутрь, а занимались любовью через пупок". Все эти рассказы, претендуя на искушенность, своей нелепостью обнаруживали нашу крайнюю невинность. От любви всегда веяло нечистотой. Она была тайной, и нам хотелось, чтобы тайна эта была великой, однако по мере прояснения тайна сужалась, становилась прозаической и не слишком интересной, мы были заранее разочарованы и все-таки хотели ее узнать, надеясь, что откроем то, что другим не открылось.