Когда приближается гроза (Саган) - страница 20

– Я люблю вас, я обезумел от любви! И мне наплевать на весь мир, на злость тех, кто вам ровня, не желаю знать никого, кроме вас!

Он произнес это с таким юношеским и в то же время мужским пылом и с такой уверенностью, что я был буквально сражен. Я сделал пару шагов к гостиной, к той двери, откуда доносилось это святотатство. Рука нашарила на поясе охотничий нож, которым я обычно обрубал ветки, чинил подпругу или подрезал копыта коню. Вряд ли кто-нибудь поверил бы, что я собираюсь перерезать им горло ближнему. Но рука сама потянулась к мирному клинку, держа его лезвием вперед и горя нетерпением.

– Ах, вы правда меня любите! Вот так признание! Что же мне еще остается делать, кроме как любить вас так же безумно и ждать, когда вы об этом скажете?

Это уже говорила Флора, но при этом почему-то делила каждое слово по слогам, сквозь зубы цедя окончания, словно с трудом их разбирала. Я успел все это сообразить, прежде чем бросился вперед. И сообразил как раз вовремя. Остановившись, я услышал, как она сказала с ласковым, ясным и спокойным смехом, заставившим меня устыдиться:

– Жильдас, но у вас совершенно невозможный почерк!

Он тоже рассмеялся в ответ, и я, улыбаясь, вошел в комнату.

– Что это за любовные вопли, которые слышны даже в парке? – спросил я с любезностью, изумившей Флору и вовсе не обрадовавшей юношу. – Вот уж не думал, что вы хорошая актриса, дорогая, – продолжил я, целуя ей руку, а она бросила на меня короткий, испытующий взгляд.

Вид у нее при этом сделался смущенный, что меня очень задело. Я чувствовал, что владею ситуацией, более того, имею право на пренебрежительный тон. Я ощущал себя безразличным, дерзким и развязным, как всякий человек, вышедший невредимым из смертельной передряги. В таком состоянии тебе не страшны ни обрывы, ни ухабы, ни даже потоп. Тебе кажется, что ты уже спасен, и с улыбкой, гордый и невредимый, ты делаешь шаг назад и валишься в открывшуюся за спиной пропасть.

Теперь-то я отдаю себе отчет, что раньше, пока не появилась Флора, мне и в голову не приходило вести беседу с самим собой. Внутренние монологи – привилегия поэтов. Возможно, таким образом они отыгрываются за вынужденное молчание и пристрастие к тайнам. Во всяком случае, они нам ничего не объясняют, и никто нам ничего не объяснял. Мы выросли в эпоху, когда все было под запретом и все исходило от привлекательной и роковой личности сюзерена. Потом пришло иное время, когда многое стало доступно, но, став доступным, заметно полиняло. Обе эпохи сходятся в одном: насколько хватает глаз, жизненных сил и желания, они подвержены непрерывному надзору, предписаниям и разрешениям со стороны общества, которое мечется, потеряв голову, между запретом и проповедью. И, каковы бы ни были поэты, мы завидуем их словоохотливости. Буржуазная стыдливость и печальная гордыня, принятая в этих местах, не освобождают от потребности громко кричать, отчаянно орать, как ору я сейчас. Эту потребность человек испытывал всегда. Мы есть, мы были, мы будем… Только чего ради я произношу все это во множественном числе? Может, это последняя смехотворная попытка отказа от одиночества, от немощности моего существования? Я был, я есть, и я умру с заклеенным ртом, в рабстве законов, предрассудков, обычаев и привычек. Мною командуют маниакальность и комфорт, я опутан цепями запретов, ни происхождения, ни смысла которых не понимаю. В мою эпоху мужчины и женщины были приучены ненавидеть друг друга под маской почтения, и то, что мы хотели выразить в любви помимо положенных правил, подвергалось издевательствам или отметалось с порога. Чаще же всего мы были обречены жить рядом с совершенно чужим человеком, будь то мужчина или женщина, и любое таинство, общественное мнение и даже детский лепет вызывали у нас ненависть, ожесточение и отчаяние. Нас готовили к борьбе, к сопротивлению, но никогда – к единению и уж тем более – к дружбе и доверию, перерастающим в страсть. Из нас неумолимо делали не то бездушных и деспотичных хозяев женщин, которых мы не хотим, не то жертв, которыми женщины распоряжаются, как животными, тем самым мстя за своих сестер, причем вряд ли по злому умыслу, скорее просто так, ради восстановления элементарной справедливости или из кокетства.