Пушкин: Ревность (Катаева) - страница 22

Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… на земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!

…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.


РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером — ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги — я вас умоляю, — и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не пишет, к профессиональным литераторам, которые готовы допустить, что это — законное новаторство, — тоже нет никакого интереса приставать, уж писал как писалось. Для себя… Нашли вот рукописи… А сколько не нашли, сколькими печки наистопили по миру.

— Ты писал когда-нибудь, в юности?

— Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть — сразу напишешь что-то не хуже других.

— А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то — здесь и сейчас, а посмертная слава — она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких — сожгли?

То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного — не перечитать…


БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать — критики случайные, досужие, — что, мол, «Моцарт и Сальери» — это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…

Поэзия — такая штука — или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» — говорят же об этом! — да и хватит с меня.


РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон — я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться — мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах — боевых действий, спектаклях славы, — и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням — мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.