Пушкин: Ревность (Катаева) - страница 25

А уж Ниццу с Одессой сравнивать — это так, к слову пришлось… Одесса потухла для меня, как лампа. Пусть себе стоит на полке у антиквара, будь хоть какой бронзы и позолоты, хоть какого мастера — светили в ней люди, что бы для меня ни значившие… пытка человеку провезти его в пролетке по пустынным, пустынным — безлюдным — без ТЕХ людей улицам жившего вместе с тобой когда-то города… Не того статуса наша семья, чтоб по губернским городам разбредаться…

Да и Франция — провинция, как из российских служилых столичных кругов поглядеть, а как из всего мира — а мне надо из замучившей меня России выбираться, — так и очень себе центр земли…

Так говорите, что ж Ницца? Ницца поплоше и Одессы была бы — старая средиземноморская рыбацкая деревня, строившаяся, как ласточкино гнездо, кто что слепит, лестницу Потемкинскую никуда не всунешь. Однако ж разрослась — с тем вкусом, с неэкономией — с выше поднятой планкой для разрешения хоть что-то всем на обозрение конструировать, неплохой безликий эклектичный городок — со всеми удобствами для не хотящего ни на чем спотыкаться господина, здоровым климатом, полный солнца, бодрящих ветров в сезон. Оглядитесь-ка, что за виды, что за Боронские горы, мысы, острова в дымке, доносящийся по взгорьям запах Прованса: забитый для незнаек кухонным масляным словом запах лаванды и сосен — такой будет запахом жизни и бессмертия, щекочущей ноздри молодости и бальзама, спорта, элегантности, сложно сконструированной женственности и просто растущих на суши и солнце растениях. Неровная линия берега с рваными скалистыми выступами, прихотливо и тоненько подбитая кокетливой опушкой пиний, — ну, все красота… А тут Одесса — со стыдобными оползнями в море глиняных берегов. Просто земля падает в море — в таком случае уже не в море — в водоем, свободная та стихия только эхо морей и океанов, и глина падает в нее жирно, как мясная накипь в сковородку… Я поехал в Ниццу — жить, прогуливаться, выслушивать возбужденные от ожидания ниццевских приключений россказни о далекой родине все новых и новых приезжих, не упускать того, что на роду мне написано — расходования на себя прелестей приморского климата. С чего было отказываться от такого?


МАСКА ПУШКИНА: Пушкин ли я? У меня Моцарт говорил по-русски, словами гений изливал — не насвистеть ли и мне свою арию?


МАСКА: Разве зимующий первую зиму щенок не констатирует с грустью, что жизнь не так весела, зелена и во всех мелких горестях легко терпима, как совсем недавно прошедшие денечки, — и вот оно что, оказывается, надвигается, надвинулась и конца, совершенно очевидно, иметь не будет. Даже и вслед пришедшие новым летом представления о жизни его будут превратны: он посмеется над своим пессимизмом, уступчивым пред неприятной эпизодой. Цикличность и сменяемость откроется ему сезона через два — по такой пропорции и человеческий век надо считать: младенчество, горькое ученичество, новые надежды самостоятельной юности, опыты поживших… Кто объяснит Пушкину, что эта глыба скепсиса и цинизма — я — не все, что есть в этом мире? Я-то, оглядевшись, это знал. Но кто, если его поощряет юный, с восторгом внимающий Пушкин, рискнет переменить свои взгляды и ринуться в поиски с ним вместе — в поиски, где он прежде всего потеряет гигантскими шагами шагающего смело Пушкина, а заодно и свой уже насиженный, не всегда правильно — уж знамо, — устроенный мирок.