Новый мир, 2000 № 07 (Журнал «Новый мир») - страница 20

— Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой? После мраморов Каррары? — Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).

— Постель… — Трубка юмористически вздохнула. — До нее еще дожить надо — главный вопрос, как день перетерпеть…

Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь — амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам — и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг — это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это — сама душа!

Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более — у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в «Трудовых резервах», отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: «Правда, луком пахнет?» Но не в этом дикарском простодушии — в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних — этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, — нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное — требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.

Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути — верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами подлинных неведомых цехов. «Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!» — не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.