Этого импульса там не заложено. Пушкин Парфенова — это не творящий Пушкин, и нет в его жизни трагизма и тайны гения. Беглые слова о творчестве проходят как дополнение к биографическому ряду, а временами можно и забыть, о
ком, собственно, речь. Ожидать от такого фильма серьезного анализа пути и судьбы поэта и не следует, и все же нельзя оставлять зрителя с уверенностью, что экстравагантные привычки и многочисленные романы с барышнями — это и есть настоящая жизнь Пушкина.
Впрочем, в самый юбилейный день, 6 июня, в программе «Итоги» Парфенов наконец сказал о феномене Пушкина нечто весьма существенное, «изронил золотое слово», к которому мы еще обратимся.
Расхождение российского читателя с Пушкиным началось не сегодня и не вчера. Об этом заговорили хором сто лет назад, под юбилей 1899 года, который, пожалуй, был самым содержательным в истории пушкинских круглых дат. В канун нового века и новой культурной эпохи работами сначала Д. С. Мережковского и В. С. Соловьева, а затем и В. В. Розанова, Вяч. Иванова, М. О. Гершензона был осуществлен подлинный прорыв в философском осмыслении Пушкина. Но в недрах той же нарождающейся традиции оформилась и мысль о начавшемся умирании Пушкина в русской культуре. Кажется, первым сказал об этом Мережковский в статье «Пушкин» 1896 года: «Слава Пушкина становится все академичнее и глуше, все непонятнее для толпы. Кто спорит с Пушкиным, кто знает Пушкина в Европе не только по имени? У нас со школьной скамьи его твердят наизусть, и стихи его кажутся такими же холодными и ненужными для действительной русской жизни, как хоры греческих трагедий или формулы высшей математики. Все готовы почтить его мертвыми устами, мертвыми лаврами, — кто почтит его духом и сердцем?»[15] Мережковский говорил не просто об отдалении, но о «смерти Пушкина в самом сердце, в самом духе русской литературы»[16] и видел в этом знак оскудения русского духа. Иначе объяснял охлаждение к Пушкину Розанов в «Заметке о Пушкине», напечатанной в 1899 году в юбилейном пушкинском номере «Мира искусства»: «Пушкин по много-гранности, по все- гранности своей — вечный для нас и во всем наставник. Но он слишком строг. Слишком серьезен. Это — во-первых. Но и далее, тут уже начинается наша правота: его грани суть всего менее длинные и тонкие корни, и прямо не могут следовать и ни в чем не могут помочь нашей душе, которая растет глубже, чем возможно было в его время, в землю, и особенно растет живее и жизненнее, чем опять же возможно было в его время и чем как он сам рос. Есть множество тем у нашего времени, на которые он, и зная даже об них, не мог бы никак отозваться; есть много болей у нас, которым он уже не сможет дать утешения; он слеп, „как старец Гомер“, — для множества случаев. О, как зорче… Эврипид, даже Софокл; конечно, зорче и нашего Гомера Достоевский, Толстой, Гоголь. Они нам нужнее, как ночью в лесу — умелые провожатые. И вот эта практическая нужность создает обильное им чтение, как ее же отсутствие есть главная причина удаленности от нас Пушкина в какую-то академическую пустынность и обожание. Мы его „обожали“: так поступали и древние с людьми, „которых нет больше“. „Ромул умер“; на небо вознесся „бог Квирин“»