А тогда, в карьере, медленно поднимая по скользкой дороге первую большую руду, Пронякин забыл про заработок. А думал он о том, что сделают из этой руды, и о том, как будет гордиться им жена, когда узнает, что это он, Витька, привел первый самосвал с рудой, и о том, как обрадуются руде там, наверху, — и начальник, и Мацуев, и ребята… И если был в этой мысли оттенок злорадства, то мимолетный и лишь потому, что очень уж обижен был Пронякин за себя. И думая: «Я им докажу! Я им докажу!» — Пронякин понимал, конечно: «Что он станет им доказывать? Он просто вывалит руду, да и все, и пусть копаются в ней, и он тоже будет копаться, перебирая тяжелые синие осколки…»
Так думал Пронякин в тот момент, когда самосвал его заскользил в пропасть. Он еще увидел ребят. В полубеспамятстве доживал он последние часы, когда они всей бригадой пришли к нему в больницу, нагруженные колбасой, сгущенкой и конфетами, и Прохор Меняйло от имени всех неумело просил у него прощения, а он, Пронякин, собрав силы, шептал им, чтобы расширили тот поворот, на котором кончился его шоферский путь.
Следствие по делу о гибели шофера Пронякина в повести не показано. Да и вряд ли долго велось оно. Можно себе представить, какой вопрос задал следователь бригадиру Мацуеву и какой ответ получил. Знал Пронякин о том, что в дождь ездки запрещены, знал, что нарушает правила? Знал. Чего же боле?
Юридическое следствие на этом, видимо, закончилось. Но в искусстве другая форма следствия: исследование характера. Это второе следствие должно дать ответ на главный вопрос: почему случилось то, что случилось?
Говоря, что Владимов исследует характер героя, мы употребляем это слово не в том строгом и прямом значении, в каком мы привыкли говорить это о так называемой прозе проблем, как когда-то именовали в русской литературе творческую струю, берущую начало от Герцена и через Чернышевского, Слепцова, Глеба Успенского идущую к нашим дням, к увлекательным выкладкам Жестева, к нравственным и социальным этюдам Тендрякова, к экономическим рассуждениям Дороша. Владимов стоит на ином пути, и если в его образе чувствуется влияние Хемингуэя, то не того мелко понятого Хемингуэя, который будто бы брал перо и рубил фразы, а того глубокого, настоящего, который вышел из Льва Толстого. Владимов воистину мыслит образами, и только образами, непосредственной, зримой реальностью, он художник в старинном и узком смысле слова. Это кажется странным: автор «Большой руды» пришел в прозу из критики; мы привыкли, что мастера критического осмысления литературы, как правило, переходя на художественную прозу, проявляют острый интерес именно к проблемности как таковой, — сошлюсь на Ф. Абрамова, А. Адамовича, А. Чаковского. Я не берусь объяснять здесь, почему критик Владимов стал писать прозу, начисто лишенную рационально-умственного элемента, но как бы то ни было, это так.