Старик был бодр и крепок. Разговор его был толков, умен, и видно, что он много пережил на своем веку и много передумал. Слушая его простую речь, я невольно раздумывал о том, что не в этом ли трезвом и сознательном самопожертвовании нужно искать наилучших сторон народной души? Она велика "в одиночестве", в холоде и в голоде; она держит на свете человека брошенного, покинутого, держит без ропота, без гнева. В этом отношении народ действительно много пережил, много передумал, и нам кажется, что его мысль несравненно более работала над тем, как жить на свете одинокому, как надеяться на свои руки и как не роптать и никого не винить, если кругом тебя "некому руку подать", чем над разработкою обязательств насчет того, чтобы жить, надеясь на какое-то участие. Живи без всякого участия, знай, что его неоткуда взять; понимай это — и не ропщи: вот теория, которая выработана основательно.
Возможность существования легенды о том, что сын прогнал отца, возможность даже помощью ее распускать о себе хорошую молву невольно говорила о том, что в деревенских порядках не все хорошо и благополучно.
В ожидании старикова сына мы вели от нечего делать разные разговоры. Старик рассказывал о себе очень интересный эпизод из недавней старины, который я и спешу привести здесь, полагая, что рано ли, поздно ли, а он пригодится.
— …И господа мужиков продавали и покупали, — говорил он между прочим, характеризуя недавнюю старину: — да и мужики тоже народ покупывали…
Таков был тезис рассказа и эпизода. А вот и самый эпизод.
— Я вон за охотника три тыщи по-тогдашнему на ассигнации отдал, за Ванятку-то… И какая была со мною по этому случаю беда — сейчас вспомнить страшно… Три тыщи, ведь это и для барина деньги не махонькие, а для мужика — раззор. Сбивал я их со всей семьи, у всей семьи все до последнего живота распродал, начисто разорился; два месяца охотник-то на мой счёт гулял с женой; целые два месяца каждый божий день две пары лошадей он под собой измаивал: то его в город, по трактирам, то по монастырям, то по родне, то опять по трактирам… Чего стоило — страшно и вымолвить! Только как окончилось все это, стало быть настало время идти в присутствие, думаю я: вот сдам, успокоюсь; вдруг, братец ты мой, охотник-то мой — а стояли мы на постоялом дворе — стал задумываться да перед самым присутствием, то есть в ночь под утро, как вести его, — хвать себя по горлу ножом. Женёнка его прибегла ко мне — на дворе я был, около лошадей: "глянь-кось, говорит, что Микитка-то сделал!" Прибег я, а он сидит на стуле да ножом-то себя по горлу смурыжит, а кровища так и свищет. Так я и ахнул: "Варвар ты этакой, разоритель, разбойник! — что ты делаешь?" Отнял у него ножик, думаю: не примут зарезанного-то! Что буду делать? Всего решился, остался ни при чем, да еще и сына придется отдать. Связали мы тут с евонной женёнкой ему горло-то, устыдили его, бессовестного человека, — все говорил: "боюсь казенного бою" — повели к доктору, на квартиру. Пал я тут на коленки, и женёнка-то хлопочет увместях со мной, пал я и взмолился… Все ему рассказал, про все, про свое разорение. Стал его доктор осматривать — только головой качает… Располыхнул он, образина, эво какую ямину, даже страшно смотреть… Ну одначе же — то есть дай ему господь доброго здоровья и на веки веков всякого благополучия! — поглядел, поглядел: "очень, говорит, вредно он для себя сделал. По закону, его надо исключить вон; но только что, жалеючи тебя, я даже против присяги примаю его. А казне от него один убыток: он и полгода не проживет". И принял, дай ему царица небесная. А то бы… право, сам на себя руки наложил. Уж натерпелся я в то время из-за Ванятки, чего и весь-то он не стоит… И ведь точно: — ближе полгода окончился в лазарете. Женёнка его и посейчас жива, за другого в ту же пору вышла. Покупывали, батюшка, и мы народ-от!