Бермудский треугольник (Бондарев) - страница 96

— Не трать напрасно воинственный пыл, — сказал Андрей. — Бить этому субъекту физиономию — бессмысленное занятие. К черту! Я вроде бы одурел, Ким, от всей этой глупости. Кончено. Пойду. Не допито, не доедено. По-купечески. Ты оставайся.

— Погодь! Глянь-ка туда! — дернул его за рукав Христофоров. — Они тоже уходят. Хрен знает что: за столом еще сидят, а они уходят! Вдвоем почему-то. Понимаешь? Интересно, в какой иномарке он ее повезет? И куда? Как он назвался? Виктор Викторович? Скорпион! Руки чешутся!

Андрей посмотрел мельком: изящный Виктор Викторович грациозно отодвигал стул, помогая Тане выйти из-за стола, затем пошел следом за ней из зала.

— Что ж, подожду, — сказал Андрей и вынул сигарету. — Не хочу встречаться в вестибюле.

— Напрасно! — не унимался Христофоров. — Нахлопать бы ему для приличия по красивенькой вывеске, чтоб заблеял! Не хочешь — разреши мне! Милиция меня не пугает… Наляпаю им милицейских фотографий — и утюг в шляпе! Ударить бы в бубен, а?

— Замараешь руки в пудре. Будь здоров, Ким. Спасибо за компанию. Звони и заходи.

— Ты посмотри, посмотри — он ее уводит. Я бы не стерпел! У тебя железные нервы, Андрей!

— Если хочешь — стальные.

Он вышел из гостиницы через десять минут и уже не увидел то, что хотел почему-то увидеть Христофоров — марку машины.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На лестничной площадке, перед дверью в квартиру он в нерешительности повертел в руках ключ, но позвонил в мастерскую (двери были рядом), и не сразу из глубины комнаты раздалось раскатистое гудение Демидова:

— Херайн, открыто! Кто там?

— Это я. Постараюсь не помешать, — сказал Андрей, входя в знакомый запах красок, гипса, сухого холста и дерева, запах, прочно связанный с дедом и родственный с детства.

Демидов, в рабочей ковбойке, сидел на табурете посреди мастерской, спиной к Андрею, а когда тот вошел, посмотрев из-за плеча, сказал:

— Привет, внук, возьми табуретку и сядь слева. И помолчи.

— С удовольствием удовлетворен, — проговорил Андрей, ужасаясь, что механически повторяет чью-то глупую, застрявшую в памяти фразу, чью-то пошлую бессмыслицу.

— Что? — Демидов покосился воспаленным глазом. — Чем удовлетворен? Да и слово какое-то сверхпротивное: удовлетворен…

— Нет, так, чепуха.

— Чепуху глаголить воздержись. Не полезно. — Демидов вздохнул ноздрями. — Что значит удовлетворен?

— Ничего. Прости, дедушка.

— Коли есть желание, посиди, посмотри и помолчи. Вся огромная мастерская, обильно освещенная электрическими лампами, что не всегда любил Демидов, была сейчас похожа на музей: незаконченные картины, обычно повернутые к стене, были поставлены лицом к свету, эскизы и этюды в гипсе, молотки, скальпели убраны на стеллажи и в ящик, с мраморных блоков, со старых скульптур была сметена пыль, пол, заляпанный красками, подметен. И этот порядок, наведенный Демидовым, вносил нечто обновленное в перенаселенную картинами мастерскую. Сияние, блеск и искристость радостной солнечности на траве, на листьях и в воде; чернильные тени и прозрачность осени; октябрьское небо, грозно нависшее громадами туч над крышами предвечерней Москвы с редкими огнями в окнах; толпа мокрых зонтиков на автобусной остановке; горящий Белый дом, из окон которого вверх и в стороны черным траурным распятием расползался дым, и сквозь него просвечивало что-то белое, еле уловимое, скорбное, как туманный лик Христа; внизу — танки на мосту, рывки огня из поднятых стволов; люди, исполинским вихрем наклоненные в одну сторону, в страхе и гневе бегущие мимо баррикады по лужам крови, мимо растерзанных автоматными очередями убитых; тусклое утро перед дождем, улица Москвы, колонна машин и бронетранспортеров, дымящая походная кухня, на прицепе металлическая бочка с крупной надписью «вода». В машине — сонные, тупые, ничего не выражающие лица солдат. И опять россыпь пейзажей: солнце, сугробы, иней, мучительная синева февральского неба, апрельская капель с крыш; знойный день, утонувший в озере сосновый бор с песчаными обрывами, поросшими могучими корнями. Вблизи пейзажей — портреты, лица простые, твердые, утонченные, застенчивые, погруженные в себя мудрые лица стариков и ясные, словно солнечные зайчики, лица детей, бронзовые и мраморные бюсты Жукова, Королева, Шолохова. За бюстами — прелестная мраморная статуя обнаженной девушки строгой красоты, с поднятой головой, с заложенными за спину руками, статуя, которую Демидов наотрез отказывался продавать в музеи по причине, о которой догадывался Андрей, — натурщицей была молодая любовь деда, его ученица, ставшая женой… Он был пристрастен к этой работе, и ни знаменитый «Достоевский», мыслитель, скорбящий по всему неоплаканному миру, ни поднебесный духом «Сергий Радонежский», ни божественная «Уланова», изваянная как летящее между небом и землей колдовское перышко, ни патриций духа «Иван Бунин», ни «Петр Первый» с непрощающими глазами сурового властителя и руками молотобойца в перстнях — ни одна из этих скульптур не была ему так близка, как «Девушка с поднятой головой». И думалось Андрею, что здесь было незабвенное, давнее, как невозвратная молодость деда. Однако последняя работа, названная «Катастрофой», которую Демидов начал с конца восьмидесятых годов и все не заканчивал, притягивала его не меньше, не отпускала, одержимо привязывала его — и тут чувствовалось что-то пугающее Андрея. «Пока пишу эту картину — живу и катастрофа не произойдет. Как только закончу — умру и произойдет катастрофа. Не в том дело, что она может быть по исполнению гениальной, а в том, что в ней — я».