Писатель в газете (Честертон) - страница 17

Быть может, искусство и живет долго, но школы и направления живут недолго. С тех пор как я учился, их сменилось пять или шесть. Тогда царили импрессионисты, и никто не смел подумать, что возможен постимпрессионизм или постпостимпрессионизм. Мне кажется, импрессионизм имел духовное значение, тесно связанное с тем, что он царил в эпоху скепсиса. Я хочу сказать, что он выражал ту сторону скепсиса, которую можно назвать субъективностью. Он стоял на том, что, если вместо коровы мы видим белую линию и лиловую тень, мы должны изобразить тень и линию и в определенном смысле верить лишь в них, а не в корову. Импрессионист говорит, что видит именно лиловую корову, или даже не корову, а просто лиловый цвет. Хорош или плох такой метод в искусстве, мыслить так нельзя, здесь слишком много субъективности и скепсиса. Отсюда ведь неизбежно вытекает философское предположение: предметы существуют, поскольку мы их видим, или не существуют совсем. Философия импрессионизма по неизбежности близка к философии иллюзий. Такая атмосфера, пусть косвенно, способствовала ощущению одиночества и нереальности, томившему тогда и меня, и, должно быть, многих других.

…Честно говоря, история того, что именуют моим оптимизмом, была довольно странной. Когда я побывал в темных глубинах тогдашнего пессимизма, все возмутилось во мне; я захотел изгнать злого духа, стряхнуть дурной сон. Но поскольку думал я сам, почти не обращаясь к философии, совсем не обращаясь к религии, я изобрел на скорую руку собственную теорию. Была она примерно такой: чтобы сильно радоваться, достаточно простого бытия, сведенного к самой малой малости. Все прекрасно в сравнении с небытием. Даже если дневной свет нам снится, это хороший сон. В нем нет неподвижности кошмара хотя бы потому, что мы можем двигать руками и ногами (или теми странными придатками, которые так зовутся). Если же это кошмар, значит, и кошмары радостны. Словом, я был довольно близок к изречению моего деда–пуританина, который сказал, что он благодарил бы бога за этот мир, даже если был бы обречен — на вечную гибель. Я был связан с остатками веры ниточкой благодарения. В отличие от Суинберна я благодарил богов не за то, что нет вечной жизни [17], а за то, что вообще есть жизнь; в отличие от Хенли я благодарил их не за мою непобедимую душу [18] (здесь мой оптимизм не так силен), а за мою душу и за мое тело, хотя их нетрудно победить. Такому взгляду на мир, такому минимуму благодарности немало помогали, конечно, те немногие из модных тогда писателей, которые не были пессимистами, особенно Уитмен, Браунинг и Стивенсон. Но я не боюсь признаться, что понимал это по–своему, даже если не слишком ясно видел и плохо выражал. Сумел я сказать об этом или не сумел, думал я так: никто не знает меры своего оптимизма и может называть себя пессимистом, пока не измерил, как глубок его долг тому, что его создало и дало ему возможность вообще существовать. Где–то на дне сознания. думал я, таится тот забытый миг, когда мы впервые удивились тому, что существуем. Творческая и духовная жизнь должна вытянуть, вытащить эту зарю удивления, чтобы человек, попросту сидящий в кресле, вдруг понял, что жив, и стал счастливым. В ощущении моем были и другие стороны, а в мысли — другие доводы, к которым я еще вернусь. Здесь это — необходимая часть повествования, ибо иначе не расскажешь, что, начиная писать, я был преисполнен яростного пыла, обращенного против декадентов и пессимистов, которые правили культурой той поры.