Впервые — все радости, впервые — весь яд унижения. Лишь тогда начало глухо лепетать во мне то ораторское самоуничижение, которое так часто срывается с наших уст. (На других в этом нельзя положиться.)
«Я самый ничтожный, пошлый, вонючий субъект. У меня безобразное, неблагородное лицо. Как неуклюж я в движениях, как неловок в счете, а каким умельцем я себя выставляю и каким умником! Я лжец, лжец, лжец! Если мать спросит, который час, я всегда добавлю минут пять — только бы соврать! Я самый грязный, низкий человек. Я играю вещами, которыми не должен играть. Я читаю в клозете, я засовываю голову под одеяло, если дурно пахнет. Я не из тех, с кем разговаривают, с кем играют. Я не из тех, которые красивы, чисты и честны. Хорошо бы мне умереть. Не хочу больше никого видеть. Но я буду ходить к ним. По-другому я не могу. Я скрою от них все дурное, я спрячу все нечистое от этих чистых…»
Я лежал на диване в своей комнате, зарывшись головой в подушку, и услышал вдруг за стеной его голос. Я вскочил, вся боль, весь стыд испарились от страстного желания победить. Я должен показать свое величие, все свои способности, должен убедить его, превзойти его.
Я выхватил из футляра свою скрипку. Я получил всего пятнадцать уроков, прошел начальный курс. Вообще же я бездарен, и слуха никакого. Я поставил какие-то ноты на пульт и начал «исполнять штрихи», водить смычком по пустым струнам в первой позиции, без всякой вибрации; в тремоло я уже преуспел. Когда я внезапно прекратил «играть», за стеной было тихо. Я только услышал, как мой кумир кричал, уходя, слуге о каком-то пустяке.
— Твой отец верит в Бога? — спросил меня вечером Петер. Будто небо потемнело.
— А твой верит? — попытался я спросить так же непринужденно, как Петер, однако с робостью отвернулся.
— Мой? — Петер засмеялся и поглядел на меня свысока.
— Мой тоже не верит, — сказал я, ненавидя своего отца, потому что он верил в Бога, то есть был плебеем, и каждое воскресенье ходил в церковь.
1914–1915