Ханс вслед за Райнером повторяет, что жутко становится, как представишь себе, что ты — лишь часть какого-то там целого. Потому что ты всегда — совершенно отдельный и в полном одиночестве, и при всем при том — единственный в своем роде, неповторимый, это придает силы.
Матушка оглушительно взвывает, не потому, что порезалась, а потому, что сын ее встал на неправедный путь.
— Вернись! Ты идешь наперекор потребностям и чаяниям своего класса, Ханс! Нет ничего универсально-общечеловеческого. Вместо того чтобы желать своему классу сплоченности, а тем самым — силы, ты хочешь разобщить его, расчленив на отдельные молекулы, изолировав каждую из них.
Мать похожа на разъяренного шершня, который сейчас примется брызгать вокруг манной кашей и в стотысячный раз приводить в пример убиенного папашу, у которого все получалось лучше. Понятно, что он теперь с этого имеет. И какие мучения ему пришлось пережить, просто невероятно, до чего Хансу никакого дела нет, ведь ему-то хочется вместе с Софи прожить невероятно счастливо.
Мать говорит, что не она воспитала в своем сыне такой эгоизм. И уж подавно не отец. И снова материнский перст привычным движением указует на любимые, но почти уже стершиеся в памяти черты лица. Ханс говорит (и папа пускай это тоже слышит), что в своей любви, а именно в любви к Софи, он сметет все преграды и границы, все равно, какие бы то ни было, а до борьбы, и не важно, во имя каких идеалов, ему нет дела, потому что любовь его беспредельна и не знает границ.
Мать говорит, что хотелось бы ей знать, отчего такая любовь хочет пересечь верхние границы, а не нижние. Не хочет ли он еще бутылочку фруктового йогурта на сладкое, одна осталась и одиноко стоит на подоконнике, сохраняя холодную голову. Нет, Ханс не хочет йогурта, ему хочется покачивать в руке бокал виски или коньяку. Он уже почти наяву слышит позвякивание кубиков льда и видит белую женскую руку, принадлежащую никакому не привидению, но совершенно конкретной женщине — его Софи. Конкретной, но нереальной, как понятие рабочий класс. Нереальной, как эксплуатация, ведь в любой момент можно от нее освободиться, если только у тебя есть воля. Всегда все зависит от самого человека.
Мать тоскует по словам, поступкам и делам мертвого мужа, которого временами ей еще очень хотелось бы видеть рядом с собой в постели, да и хотелось бы видеть рядом всегда, чтобы тот помог ей в воспитании единственного сына.
«Тяжело стало в нынешние-то времена, Ханзи (так мужа звали). Бедные твои измученные кости ничего не знают о том, что есть еще и другие терзания, кроме телесных. Тебе, наверное, больно было умирать. Бедняжка ты мой. Я часто вспоминаю наши велосипедные прогулки, как много мы тогда увидели вместе. Это была твоя последняя улыбка, обращенная ко мне. Помню ночи, проведенные в копнах сена, на пронизывающем холоде, но в тесных объятиях. И деревенское молоко и масло у крестьян на хуторах, и как умывались прямо у колодца. И споры в затуманенных от табачного дыма задних комнатах постоялых дворов. И товарищей, которые должны были продолжить твое дело, сын-то наш ничегошеньки не продолжит, ну а другие — где они? В нашей старой партии их больше нет. А потом та тяжесть, поди, ужасно больно было. Когда жизнь выдавливалась из тела, еще к этому не готового. А может, и готового уже, из-за жуткой боли, которую лучше переносить мертвому, а не живому. Спи спокойно, Ханзи».