Консьянс блаженный (Дюма) - страница 2

Вот почему, вместо того чтобы безостановочно идти вперед, размышляя о чем угодно, следуя прихоти моего ума или извивам воображения, отыскивая новые человеческие типы, создавая необычные и небывалые ситуации, я, по крайней мере мысленно, возвращаюсь на протоптанную дорогу к моему детству, где нахожу следы своих младенческих ножек рядом со следами моей любимой матери, соразмерявшей свои шаги с моими едва ли не с того дня, когда открылись мои глаза, и до той минуты, когда навек закрылись ее глаза и она оставила меня на земле таким же печальным и таким же одиноким, каким, наверное, был юный Товия, когда вознесся на Небо ангел, что вел его за руку до чудесной реки, название которой Моисей забыл нам сообщить.

Ну что же, сегодня я расскажу вам о том, что вижу в начале этого пути недалеко от деревни Арамон, на первом склоне той дороги, которая ведет неизменно все ниже и ниже к маленькому замку Ле-Фоссе.

Вижу я две хижины, стоящие одна по правую, другая по левую сторону разделяющей их дороги; хижины, словно улыбаясь, смотрят друг на друга, дверь в дверь, окно в окно, под золотистыми лучами солнца: правая увита виноградной лозой, венчающей ее диадемой из узорчатых листьев, а левая укрыта плющом, устилающим собой крышу и зеленеющим на стенах, словно кусок яркой ткани.

В этих домишках жили две семьи.

Одна из них состояла из семидесятилетнего старика, тридцативосьмилетней женщины, его невестки, и шестнадцатилетнего мальчика, его внука.

Большой сенбернар, осел и бык дополняли это общество.

Оно расположилось в домике, стоящем по левую сторону дороги.

Другая семья, равная первой по числу своих членов, но владеющая меньшим числом животных, включала мать, дочь и сына. Матери исполнилось тридцать шесть, дочери — шестнадцать, а мальчику — пять лет.

Их единственная корова, стоя в хлеву перед всегда наполненными свежей травой яслями, вытянув шею и выпуская пар из ноздрей, отвечала мычанием быку, своему соседу, всякий раз, когда тот, издавая зычный рев, принимался расспрашивать ее о новостях.

Быть может, читатель, особенно если он горожанин, незнакомый с милой патриархальной жизнью, удивится тому, что в число членов христианской семьи я включил собаку, осла, быка и корову.

Но я отвечу ему: «Друг, вы слишком суровы к смиренным животным. Я знаю, что благословение Церкви на них не распространяется; я также хорошо знаю, что их вовсе не ждет посмертное спасение, что они пребывают вне христианского закона, будучи нечистыми язычниками; что Богочеловек, умерший на кресте ради рода человеческого, погиб не ради них; что Церковь, отрицая существование души у тварей, позволяет им переступить свой порог только в святую рождественскую ночь, когда наш Господь, образец всякого смирения, пожелал родиться в овечьих яслях, между ослом и быком. А вспомните-ка Восток, усвоивший веру в то, что животное обладает душой, но душой спящей или заколдованной; а вспомните Индию, эту величественную и глубокомысленную мать нашего полемичного Запада, и она поведает вам, каким образом пробудилась поэзия в ее первом поэте: он, с его задумчивым сердцем и озабоченной душой, смотрел на полет двух голубей, заглядываясь на грацию их игры и быстроту любовного преследования, как вдруг стрела, пущенная коварной рукой, со свистом рассекла воздух, чтобы сразить одну из птиц, и тогда он пролил слезы жалости, и его стенания, согласовываясь с биением его сердца, обрели ритмичность — так родилась поэзия, и с этого дня стихи, эти мелодические голубки, летают парами по всей земле. Вспомните и Вергилия, поэта глубокого и нежного, послушайте его! Когда он оплакивает гражданскую войну, опустошающую отеческие поля, когда он жалеет пастухов, вынужденных покинуть свои мягкотравные луга, разве в своем безмерном сострадании к стольким бедствиям не находит он слезу, оплакивая тех больших белых длиннорогих быков, чья исчезнувшая порода оплодотворила Италию? Послушайте Вергилия, когда он всей душой сочувствует страданиям Галла, поэта-консуляра, своего друга! В череде богов, которых он привел, чтобы утешить друга в его роковой любви, разве мы не видим и овечек, с унылым блеянием теснящихся вокруг него, и разве не пишет он на том мелодическом языке, за который ему было дано прозвище «Мантуанский лебедь»: