— Ты не вякай много! Держись. Не то эта старая лишит радости твоих блядешек и разнесет по кочкам всю твою вонищу! — предупредил Огрызок и добавил: — Силы береги. До утра их много потребуется. Не раскидывай, дурак, на ветер. Второй раз спасать тебя не стану.
Генька пытался молчать, но не удавалось. Вся его натура противилась тишине. И он снова заговорил:
— Однажды мы банк взяли. У себя в Одессе. В тишине. Молча. Как и полагалось. Хороший навар сняли. И слиняли бы без шухеру, если б не Угрюмый. Он, падла, через шнобель усрался. Как чхнул, все овчарки пришмаляли. И накрыли… Не всех, конечно. Многие успели на сквозняк. А нас троих — за задницы. Чтоб не чхали, покуда не смылись. Так вот Угрюмому в камере нос отхреначили. За провал. Чтоб шнобель затыкал, прежде чем в дело срываться.
— Падлы! Вы ж его пометили, как «мухой». Куда ж с таким мурлом нарисуется? Всякий лягавый узнает. А дышать как? — возмутился Огрызок.
— Его разборка выперла с «малины». Он с ходки слинял. Через год. А потом я с ним увиделся. Здесь уже, на Колыме. Но ему пришили — хрен усекешь, что не родной. У какого-то грузина лишнее отсобачили, а Угрюмому приштопали. Так он теперь не то что чхать, дышать боится, когда в дело ходит. Потому что лопух. А я знаю, где можно трехать, где нет.
— Заткнулся б, — не выдержал Кузьма.
— Слушай, я тут в смолу сел. Не то что прилип, кажись, насмерть примерз, — пожаловался Генька.
— Теперь не дергайся. До утра терпи.
— Так я со шкурой гут останусь!
— Ну и хрен с тобой. Нарастет, — начал злиться Кузьма.
Костер внизу давно погас. И волки, чтобы согреться, играли друг с другом, иные лежали рядом, бок о бок, положив морду на голову иль шею собрата. Они не теряли надежду. Изредка, задрав морды, смотрели вверх па людей. Поскуливали и не уходили.
— Вот если б мы с тобой вот так из ходки смылись. Хрен бы к нам охрана прихиляла. Вон сколько сявок внизу. Разнесли бы и псов, и лягавых. Всех схавали б. Глядишь, нас пасти не стали б, — мечтал Генька вслух. Ночь выдалась на редкость глухая и холодная. Кузьма завязал потуже на груди узел веревки и даже посапывал. А Генька, чтобы не задремать, нес всякую околесицу, вспоминал прошлое.
Кузьма вначале слушал его, а потом уснул, забыв о полках, о Геньке. Стопорило не сразу приметил, что Огрызок спит. Но даже это не остановило его болтовни.
— Ты знаешь, Кузьма, когда-то в зоне мы считали самым страшным наказанием — отсидку в шизо. Да ты, наверное, сам не раз побывал в нем. Параша под шнобелем, кенты вповалку на цементном полу. За весь день — пайка хлеба и кружка кипятка. Ни глотка свежего воздуха. Баланда — раз в неделю. Так вот теперь я бы с руками и ногами туда запросился! Это ж рай! Лежи себе — сколько хочешь! И ни одна падла ничего не вякнет, ни снизу, ни сбоку. То-то и оно, что человек, попадая в ситуацию, всегда сравнивает ее с прежней, которую считал самой страшной. А, оказывается, бывает и хуже! Как теперь! Вот и пойми, где предел человечьих возможностей, где конец страданий? Наверное, все решает усталость. Она отмеряет силы. А кончились они и ничто не мило. Слышь? Даже рыжуха без понту. Как мне теперь? Что в ней, коль не жизнь, а смерть мою ж тут зверюги. И я — один. Никому не нужен. Ни себе, пи тебе. Лишь волкам. От них не откупиться ничем…