Глава двадцать седьмая
В осаде
Змея в дом заползает зигзагами.
Бедиль
Мы сильны в своем стремлении,
Мы победу вдаль несем… —
пел сильный голос далеко в ночной тьме. С каждым словом песня звучала яснее, громче.
— Распелся Сухорученко… нашел время, — с трудом ворочая языком, хрипло сказал кто-то.
Песня приближалась:
Что преграды, что заслоны?
И уже у самой двери тот же голос с подъемом закончил оглушительной руладой:
Огонек коптилки шевельнулся и почти совсем потух, когда из резко открывшейся двери пахнуло в комнату сырым дыханием ночи.
— Ну как, малярики-сударики? — загремел Сухорученко с порога.
— Ладно тебе издеваться, — прогудел из угла чей-то бас. — Никакая болезнь тебя не берет… Шкуру тебе ничем не пробьешь.
— М-да! Атмосферка у вас… Иванченко.
Сухорученко покрутил носом. В комнатушке стоял густой угар от маленькой железной буржуйки, неведомо как попавшей в Душанбе. Разило лекарствами, тряпьем, нездоровым дыханием, давно не мытыми телами, терпкой махрой. На кое-как сколоченных из грубых досок нарах лежали, накрывшись шинелями, ватными порванными одеялами, больные.
— А, земляк, — без малейшего оживления протянул Иванченко, — ты пел? Так и знал. Никому, кроме тебя, в голову не придет сейчас петь… Распелся Сухорученко! Опера!
— Али новости есть? — прогудел кто-то из-под шинели. — Подыхаем тут… без хины.
Последние слова человек произнес чуть слышно.
Запустив руку в карман своих малиновых галифе, Сухорученко пошарил там и извлек оловянную флягу.
— Во! — сказал он, хлопнув по ней ладонью. — Толстенькая, кругленькая, горяченькая! И в ней получше, чем хина, лекарство! Чистенький! Налетай, братва.
Он потряс флягу в высоко поднятой руке, и по комнате разнеслись булькающие звуки.
— Не буду, — сурово заметил Иванченко, но сглотнул громко слюну. — Первое: запрещено. Осадное положение. Второе: поможет твое лекарство, что мертвому припарки на известное место.
Но он оживился и сел на нарах.
— Снять нашивки или, тоже помогает, суток на пять на губу… — Он закашлялся. — Да ладно, не тяни. Принес — разливай, погреемся.
Иванченко сполз с нар и принялся растапливать печку.
— А трибунал? — ехидно заметил Сухорученко, поиграв флягой так, чтобы ее содержимое приятно побулькало.
На столе выстроились в ряд по ранжиру жестяные солдатские кружки, пожелтелая пиала с отбитым краешком и даже целлулоидная чашечка от бритвенного прибора. Разливал спирт Сухорученко медленно, с чувством.
— Был у нас командир, лихой, Корзинкин фамилия, из кронштадтских братишек, — приговаривал Сухорученко. — Как трахнет стекляшечку-другую. Называлось у него «раздавить собаку». Пил, не морщился.