Новый мир, 2010 № 11 (Журнал «Новый мир») - страница 79

Так опять же происходит переосмысление мотива: если в «Котловане» и в «Впроке» показано, к каким последствиям приводило вмешательство центра в народную жизнь и стремление местных «активистов» забежать вперед, то в «Избушках» рассказывается о том, что происходит с народом, который бросили на произвол судьбы, предварительно отобрав у него мясо, сено, хлеб и ничего не дав взамен. И не важно, кто вступает в роли «экспроприатора» - пролетарское государство, которое пьет человечью кровь, недаром же Суенита замечает, что в каждом советском самолете есть капля колхозной крови, или мифические «бантики» («белогвардейцы-антиколхозники»), – взаимозаменяемость враждебных внешних сил и хрупкость «каспийской коммуны» по отношению к ним заставляет вспомнить погибшую коммуну чевенгурскую. Только каспийская умирает не от пуль неизвестного происхождения, а от голода, как умирали в советской стране миллионы. «Голод развить всюду», - написал Платонов на одном из черновых листов.

Эта тема была автору слишком хороша известна, чтобы он мог пройти мимо нее. Исхудавшая до ребер, последний раз евшая двенадцать дней назад Суенита сукровицей кормит освобожденного из плена ребенка и готова дать ему свои кости и кровь, что могло бы показаться зловещей пародией на христианское причастие, но при том душевном, духовном, при том высоком напряжении, которое задано в пьесе, - не кажется. Суенита – религиозна, хоть и говорит Ксении: «Бога нету нигде – мы одни с тобой будем горевать»; она верит в Сталина как в Бога, она верит, что «хлеб наш священный возвратится в наше тело», и из-за этой веры убивает кинжалом кулацкого агента и одновременно премированного колхозного ударника Филиппа Вершкова («Мы здесь бедные, у нас нет никого, кроме Сталина. Мы шепчем его имя, а ты его срамишь. Вы богатые, у вас много ученых вождей, у нас – один»); ее сажают в оплетенный колючей проволокой тюремный кузов на трех камнях как «голословную психическую девку», но потом выпускают, и так странным образом переосмысляется платоновское отношение к самоуправству на местах.

Суенита мучительно ищет, как спасти умирающих от голода людей, которым ставят теперь трудодни за то, что они дышат без остановки; она вторично и на этот раз навсегда теряет ребенка, которого нечаянно обкормил хлебом ее муж, вернувшийся из Красной армии с пищевой сумкой, – персонаж в высшей степени загадочный: первоначально ему отводилась роль «спасителя», но потом и от этого облегченного сюжетного хода автор отказался так же, как отказался он от добрых старичков, и роль красноармейца Гармалова свелась к тому, что он не только не поддерживает, но фактически добивает свою жену. И череда всех этих перемен, переходов, переключений («Я не умер, я переключился», - говорит о себе убитый Суенитой Вершков, а о «потустороннем мире»: «Так себе – пустяки и мероприятия… Тут тоже несерьезно… зря люди умирают»), набор сомнамбулических, но при этом обдуманных действий, которые совершают герои, включая Хоза, убивающего после любовного соития свою голландскую любовницу, ставшую писательницей-марксисткой и бойцом культфронта, и здесь возникает мотив людоедства («Там лежит Интергом, моя бывшая европейская женщина. Я жил с нею сейчас, потом задушил ее как угрозу тебе… Но ее можно съесть как мясо – вещество всегда доброе, когда оно неживое»); Суенита, рационализаторски додумывающаяся, как поймать с помощью колючей проволоки рыбу и готовая предложить в качестве приманки тело своего сына («Егор, нам нечего класть… Давай положим своего сына – он все равно мертвый, а наука говорит – мертвые не чувствуют ничего», - на что Хоз роняет: «Бога нет даже в воспоминании», и это, вероятно, самое жуткое в пьесе место, вызывающе перечеркивает идею «Котлована» с бережно похороненной в глубоком каменном ложе Настей), Хоз, инсценирующий собственную смерть, активист Антон Концов с его бесконечным лозунгованием, вырыванием двух сухих колодцев и постановкой пьесы о топоре - совокупность всех этих поступков, реплик, столкновений и откровений превращает пьесу в поток сознания, где теряются идеологические опоры, а всемирная история откровенно идет в разнос. Легче всего разрешить эту неразрешимость путем отнесения платоновской трагедии к поэтике сюрреализма, авангардизма, модернизма, абсурдизма и пр., - но для автора, не пытавшегося ничего в искусстве специально открыть, а лишь максимально приблизить его к жизни, - то был наиболее адекватный способ самыми экономными и доходчивыми словами объяснить, что происходит в человеческой душе и ее окрестностях. И когда бессмертный Хоз говорит напоследок: «Я пойду. Вы надоели мне со своей юностью, энтузиазмом, трудоспособностью, верой в будущее. Вы стоите у начала, а я знаю уже конец. Мы не поймем друг друга» - возникает ощущение, что эти слова готов произнести сам Платонов, который, как и калека Жачев, больше не верит в коммунизм и, как Хоз, знает конец.