Новый мир, 2007 № 08 (Журнал «Новый мир») - страница 183

Ибо герой “Зеленых”, жестко сторонясь непреходящей растерянности перед творимым или претерпеваемым им самим злом, то и дело отвращается от него. Намеренно уходит, отвлекается. Отвлекается же он то в неугомонно-нервные — повышенного смысла и слова — разговоры со спутниками по телеге, то в печально-саркастические размышления о своей судьбе, являющейся ему в воображении, — хотя и причудливо, но во вполне земном обличье старого литовского аристократа. Однако подавляюще часто отвлекается он в полные детством, Парижем и Фонтенбло, возрожденные (а впрочем, и не умиравшие в нем никогда) переживания любви. Отвлекается еще и потому, что полагает важным выследить в том давнем прошлом исток нынешнего, не только своего, но и чужого.

А еще отвлечение необходимо “генералу” потому, что он не властен не чуять и бессилен не понимать: кружение даже среди знакомых глазу и внятных душе родных лесин и болотин неизбежно чревато крушением. Что кружение это не только невылазно, но и закольцовано, но и заказано дьяволом войны от пути как исхода. Исхода из абсурда, издавна буйствующего на почве взаимной неприязни человека и истории. Заказано от преодоления романтизма битвы. Любой. Даже справедливой битвы за благо независимости “ни от кого”.

Хроника происшествий послевоенной (1945 — 1956 годы) борьбы литовцев за эту желанную независимость “ни от кого”, об одном из кромешных дней которой повествует роман, увидена автором сквозь многое число житейских примет, выписанных на редкость выпукло прозаически, но и внутренне поэтично. Безошибочно умелое слово романа чувственно пластично, но и вдохновенно необыденно, повествовательно влекуще, но и смыслово многооблично.

Однако Большая История не потеряна, не утоплена писателем в изобилии этих почти оптически выразительных черт скрытно партизанского обывания людей. Наоборот, благодаря подспорью именно такой, “особо точной”, стилистики — подоплеке примет — вязкая горечь “рядового” события возвышена писателем до неутолимой печали вечнозеленой житийной притчи. Эта же стилистика помогает уберечь повествование о Большой Истории и от снижения, от сведения к истории малой. Она словно помогает автору проговорить: да, это рассказ о происшествии, о “курьезном” случае одного дня (“красные” впопыхах перепутали: сперва взяли Жямайтиса подложного, потому и пошла погоня за настоящим). Но одного дня… войны — всей этой, загнавшей в тупик душу, войны.

Более того, как раз вслед уловлению любого мельчайшего шороха в каждой из живущих в романе душ и цепкости почти живописного, острого писательского зрения эта самая Большая История и увидена Ивашкявичусом подлинно психологично и подлинно философски. Не только как бытийная — обширно и сверху, но и как невыразимо одинокая экзистенциальная — пристально и глубоко изнутри. Оттого и прибывает от эпизода к эпизоду сначала ощущение, потом чувство и, наконец, сознание, что происходящее в романе движение ни успехом, ни неуспехом не разрешимо: оно обречено. Вслед же такому сознанию приходит к читателю и ясное понимание всей романтической жертвенности этого движения.