Восьмерка (Прилепин) - страница 113

— Ой, ну, слушай, там ничего веселого, но и страшного ничего, — ответила Ларка, явно желая поскорее со всем этим закончить. — Леша твой, в общем, пытался повеситься — он был сильно пьяный, или обкуренный, или и то, и другое… И там было много людей в доме. Его сняли прямо через пятнадцать секунд — грохот услышали в ванной и ворвались. Там в компании была девушка — она медик. Она сразу укол ему сделала какой-то. В сердце, что ли. Он к утру протрезвел — всем говорит, что не помнит ничего… И просит никому не рассказывать… Но все уже знают, конечно.

Новиков представил своего Леху, высокого, даже длинного, — на краю ванны, нелепого. А его попугай на плече? Он куда делся в эту минуту? Пощекотал его — или взлетел и начал биться в решетку вытяжки?

От жалости и горести Новиков зажмурился и сидел так, пока не соскучился в своей темноте по свету.

— Надо бы съездить к нему? — сказал Новиков своей любимой, раскрывая глаза. — Прямо сейчас поехали? Или его к нам? Пусть приедет? Мам, ты чего там наготовила? Я хочу Леху позвать.

По кухне пролетела медленная муха.

— Разве можно висельника-то в дом? — отозвалась мать.

— А чего ему тут делать? — спросил отец.

— Ты придумаешь тоже, — сказала Ларка и снова сыграла мизинцем.

Новиков внимательно смотрел на близких…

Оглобля

Проша запомнился так: высокий, сутулый, нависающий над тобой.

Причем сначала как бы сам нависает, всем огромным, плечистым, сутулым телом, а во вторую очередь, но уже отдельно свисает к тебе его нос — крупный, с ноздрями, дышащий, — если б я учился лепить из глины, мне б такой сгодился, чтоб ощупать, осознать все его хрящи. Вдохни таким носом — с ромашки облетят все лепестки, и она надорвется с корней.

В замечательном несоответствии с носом — темно-русые кудри шапкой. Эта шапка струится и пышет на любом сквозняке.

Посмотришь на Прошу и кажется, что не человек пред тобою, а змей с горбатой горы, проглотивший леля с пшеничного поля, и вот они живут вдвоем, но в одном существе — и торчат друг из друга.

Я его встречал раз в три года.

Сначала мне было четырнадцать лет, в моем ухе висела золотая серьга. Я брел, нестрижен и сален волосом.

Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.

Они носили на плечах гитары, старались одеваться в черное, немаркое.

В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.

Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.