Восьмерка (Прилепин) - страница 125

Он никого не пускает в дом, живет один — в ужасе и в полузабытьи, еле передвигаясь от кухни к дивану.

Ему назначили пенсию по инвалидности — Проше! огромному Проньке…

Кудри его разгладились, и остались только измученные глаза.

Кто приносит ему хлеб? Кто подает воду, Боже ты мой…

Я иногда хочу к нему зайти, но никак не решаюсь и все откладываю и откладываю на потом, словно боюсь дурного завершения этой истории.

Но все уже случилось. Все окончательно не сбылось.

Тень облака на другом берегу

I

Когда я ложился спать, головой в большую подушку, сердце билось с таким звуком, как если бы ребенок, скорей всего мальчик, красивым зимним утром, в тихой, еще сонной деревне, идет в валенках по крепкому, розовому снежку. Хруст. Хруст.

…такая полутьма и тихая тайна вокруг, и огромно место для жизни.

Нет никакого греха в моей любви к чужой жене — так казалось мне тогда.

Я и не знаю большего счастья, чем целоваться посреди вечернего двора, когда она неожиданно выбежит к тебе навстречу из-за угла, в этом своем пальто или плаще… черт, я не помню даже. Сейчас глаза закрою и вспомню, что там было под ладонями.

…нет, совсем не плащ, и не пальто там было, а сначала влажный от первого и легкого снега затылок, а потом, если поднырнуть руками, спина — такая тонкая, теплая.

Господи.

И рот, рот, рот — хорошо, когда умеешь целоваться и в руках сила и нежность.

Скользишь пальцами по ее позвонкам, ищешь ладонями ее лопатки — вот их нет совсем, вот они вдруг возникли, острые, — и все это время рот, рот, рот. Когда же мы дышали, если так много и подолгу целовались?

Потом она тащила меня куда-нибудь — и приговаривала при этом:

— Идем скорей… Идем! Не знаю куда! Куда-нибудь!

А сама знала.

Мы бежали, распахнутые и расхристанные — ее плащ или, черт, пальто расстегнул я, а когда она успела расстегнуть мою куртку, я даже не замечал.

Впрочем, не только куртку, а вообще все расстегнуть, что на молнии, — про это все я догадывался оттого, что вдруг чувствовал где-то внизу живота сквозняк и холодок, как будто мне туда насыпали железной мелочи.

То ли усмехаясь, то ли шепотком ругаясь, на несколько секунд остановившись, я застегивался.

— Ты чего там? Иди так, никто не видит! — торопила она меня, втаптывая в асфальт не прижившийся блеклый снежок и зачем-то прикасаясь к своим заалевшим щекам кулачками. Один кулачок мерз голый, а второй грелся в варежке. Она ходила в варежках — как же от этого было не тронуться рассудком.

— Ты что в варежках? — спросил я.

— Не знаю, куда-то перчатки засунула, — засмеялась она.

Спустя десять минут быстрого хода я подозрительно интересовался: