Голос
Жил-был человек
С большими усами,
Большой же бородой.
И голос у него был
Просто громовой.
Куда бы ни шел он,
Слышно был всем,
Слышал даже тот,
Кто был глух и
Нем.
Но так случилось, что он осип.
Так было сухо, что он охрип.
Вот была радость и
Потеха,
Чуть все не лопнули от слез и
Смеха.
Что-то в этом стишке ударило меня в самое сердце, ударило куда сильнее, чем, скажем, моя фотография в двенадцатилетнем возрасте. Я видел много таких фотографий, я отлично представлял себе, как выглядел в двенадцать лет. Но я совершенно не помнил себя — именно себя, двенадцатилетнего мальчика, не помнил, что и как я говорил и думал. Эти стишки каким-то таинственным образом позволили мне познакомиться с собой тогдашним, с мальчиком, который пожимал мне руку, смотрел мне в глаза с радостной улыбкой, предвкушая все то, что предстоит ему в жизни. И мне хотелось обнять его, прижать к себе и сказать, что все у него будет хорошо, все будет о’кей.
Я обернулся и увидел своих соклассников Арти Мушенхайма и Стива МакГи, и заплакал. С их появлением нахлынул вал воспоминаний, связанных с ними обоими, но особенно со Стивом, лучшим спортсменом школы, лучшим учеником и самым рослым среди нас, выпускников.
Тут надо бы объяснить, что в Америке школьная учеба обычно состоит из трех ступеней: «нижней школы», в которой учатся до шести лет, «средней школы», в которой учатся до четырнадцати лет, и «высшей школы», которую обычно заканчивают в восемнадцать лет.
Наша школа объединяла в себе «нижнюю» и «среднюю», так что ее выпускникам было всего по четырнадцать лет. Несмотря на такой «проблемный» возраст, Стив был удивительно «взрослым»: он никогда не кричал, дрался лишь когда его вынуждали, при этом всегда побеждал, держался чуть в стороне, блестяще учился, ходил в музыкальную школу, где слыл первым учеником по классу виолончели, — словом, мы, шантрапа, относились к нему с почтением. И вот теперь Стив стоял передо мной, и меня больше всего поразило, что он ниже меня ростом и почти совсем облысел. Прежними остались спокойный взгляд его зеленых глаз и неторопливая, мягкая улыбка. «Как дела, Влади?» — спросил он, назвав меня так, как звали меня в школе. От кома в горле я не мог ответить.
Тем временем съемочная группа работала в поте лица, и в какой-то момент режиссер фильма Стив Атлас спросил Стива и Арти, не было ли у них в детстве проблем с «этим коммунякой Познером». Они оба захохотали, засмеялся и я от абсурдности этого вопроса. Это было такое мгновение, когда все лишнее, что наросло за жизнь, отпадает и остается только суть, только стоящее. Для него, для Атласа, вопрос был нормальный, даже ключевой, потому что таковы его политический и жизненный опыт. Для нас троих это была полная чушь. Мы могли бы рассказать ему о том, как проводили вечера на квартире у Бобби Холландера и в отсутствие его родителей приходили в состояние трудно удержимого сексуального возбуждения от разглядывания «художественных» фотографий обнаженной натуры из запретного для нас альбома. Мы обсуждали технику так называемого «французского поцелуя» и по очереди разглядывали в бинокль пару, регулярно совершавшую странный эротический танец в квартире расположенного через улицу дома — она неизменно появлялась в лифчике и трусиках и высоко над головой трясла парой маракасов, а он прыгал вокруг нее в парадной одежде. Они то вдруг появлялись в ярко освещенном прямоугольнике правого или левого окна, то исчезали, то ныряли в «кадр», то выныривали, пока вдруг не гас свет. Да, мы много чего могли бы рассказать господину Атласу, но что толку? Его это не интересовало, вернее, его интересовало не это. Он желал получить ответ на вопрос, который не приходил нам в голову; нас, мальчишек, не волновали наши политические взгляды. Мы могли бы ответить ему только одно — мы были