Русские ей не обрадовались, не встретили с цветами. Напротив. Напряжение все нарастало. Трудоустройство (твоему отцу оказалось крайне сложно получить работу по специальности и соответствующую его уровню); жилье (милиция потребовала, чтобы они покинули Москву); отсутствие друзей и родственников; сложности привыкания детей к совершенно другому обществу и уровню жизни. Примерно в это время, возможно, после приезда в Берлин (еще один язык, еще одно усилие, чтобы приноровиться, еще одно чужое место) у твоей матери случился нервный срыв, потребовалась ее госпитализация.
Но нутро у нее было сильное, несгибаемое. Я снимаю перед ней шляпу. Она собралась с силами и занялась делом: растила детей, следила за тем, чтобы было достаточно еды, чтобы хорошо одевались… Преодоление этих проблем помогло ей войти в жизнь: без этого она вполне могла бы уплыть куда-то далеко-далеко за пределы нашего мира.
Вскоре после этого мы увидели друг друга в Берлине…
У твоей матери оказался один стальной передний зуб, от вида которого я содрогнулся. Она была тщеславна в своей красоте. Она считала внешность главным своим благом. Даже представить невозможно, что она ощутила, когда кусок стали оказался у нее во рту. Это символизировало грубость перемен, которые она пережила. Но испытания не изменили ее. Она все еще тяготела к стильной одежде, красивым вещам и вкусной еде; к моему удивлению, это же касалось ее соседей по советскому городку. Твою мать забавляли их вкусы, она относилась к ним со снисхождением, рассматривая их как до всего жадных и жаждущих победителей в Великой Войне, хватавших посуду, мебель, цветы, рояли! Она не участвовала в этой охоте. Это было ниже ее достоинства. Она слишком хорошо помнила яркие моды Парижа и Нью-Йорка. Позже, как мне показалось, она стала чуть подражать другим, но без энтузиазма, вполсилы. Ей надо было научиться не выделяться. Это был своего рода камуфляж, необходимый для выживания. Сердце же принадлежало другим местам. Парижу… Нью-Йорку… Вашингтону.
Следующая наша встреча произошла в Париже. С ней был твой отец, так что это случилось лет двенадцать тому назад. Она приготовила превосходный обед. Я летел из Лондона в Рим, но прервал свой полет, чтобы повидаться с ними, и оба они, и мать, и отец, рассказывали и рассказывали обо всем том, что пережили со времени нашей последней встречи в Берлине в 1951 году. Они испытали трудные времена. Очень трудные. Твой отец был полон горечи — и на то у него имелись основания. Он отказался от великолепного, обеспеченного уровня жизни ради своих идеалов; но в конце-то концов он посчитал, что обошлись с ним мерзейшим образом. Предали его. У твоей матери, не имевшей ни корней, ни надежд относительно родины твоего отца, не было таких чувств. Она не ожидала ничего, кроме мерзостей, и потому была приятно удивлена тем, что все могло быть гораздо хуже, но обошлось. Возможно, ее одинокая борьба за существование в Париже и США, когда она была совсем молодой женщиной в тридцатых годах, подготовила ее к ежедневным заботам: поиску работы, крова, еды, одежды. Казалось, она испытала некое удовольствие от борьбы с системой, в которой, можно сказать, преуспела. Она сравнивала свой образ и уровень жизни не с тем, каким он мог бы быть в Париже или в Нью-Йорке, а с московским житьем-бытьем окружавших ее людей. Исходя из этих норм, она была в полном порядке. Получала она удовлетворение и от своей работы. Но главным и самым значимым для нее были достижения сыновей. Как мне кажется, она в этом черпала ощущение уверенности, глубинного понимания своего «я». Далось это ей не просто, и на меня это произвело впечатление. Она проводила меня в аэропорт тем вечером — ей захотелось сделать это. И снова мы не знали, увидимся ли вновь, но было необыкновенно радостно от этой встречи, прерванной двадцатью годами полного молчания. И то, что она проводила меня, было знаком дружбы и выражением значимости нашей встречи.