Красно-бурого цвета становилось непереносимо много, он рос в плотности и в охвате. Грохот взрывов и предсмертные крики сливались в единый трубный вой.
Трубы надрывали слух Гедройца, и объём пространства становился меньше. Ему стало казаться, что кровь не только здесь, под ногами, но что ее воспарения опадают на курган ливнями. И эти ливни не в силах затушить всё пламя, источающее неотвратимый серный запах, поднимающееся к небу и запекающее повсеместно разбросанные тела. Горящая лава заливала курган, и Гедройц уже тонул в ней. Она поглотила его, он был в ней, а она возвысилась к небу. И небо обагрилось. Гедройц был в смятении, хотел кричать, звать на помощь, проснуться от яви этого кошмара. Черная пелена закрыла глаза, и глубоко внутри эхо произнесло последние слова, когда-то услышанные: «Да минует меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты».
И тогда земля перевернулась, и курган стал чашей. И всё переменилось. Гедройц увидел бой не вокруг себя, но в себе самом. Ужас только что пережитого на кургане он ощутил внутри, и всё это стало частью его. Он вдруг понял, сердцем осознал своё участие в происходящем, что по его вине и из-за него, из-за его, Гедройца, беззаконий творится всеобщее страдание. Он тяготился им, ему становилось невыносимо. Его сердце сжалось, сдавилось, дыхания не хватало, к животу приливал жар. Он просил воздаяния, молил о наказании, о быстром искуплении. Но воздаяния не было, и ничто не могло облегчить бремени и горечи в его душе и судорог его тела.
Он обнажал свое прошлое и шарахался от оживленных образов. Сложная цепь причин и событий стала выстраиваться в его сознании. Вся трагедия битвы обретала смысл и значение. Всё приходило в неведомый доселе мучительный порядок. И этот порядок с неизбежностью требовал единственной расплаты. Гедройц погибал в этой битве внутри себя, и по мере того, как смерть приближалась к нему, становилось легче. Опыт прошедшего он воспринял как неотъемлемую часть бытия. Мир без страданий оказывался не целым, не единым, не сущим. Кровью и слезами Гедройц обнаруживал свою причастность миру. Его тело разрывалось на части, но его дух укреплялся. Напряжённая вещественность мира пронзала гаснущее сознание. Его мысль воспарялась к вечности и к небу, его чувственность покрывала расстояния и времена, он терял самого себя, но присоединялся к неделимому. За видимым засквозило невидимое, за твёрдым — мягкое и за обыденным — высокое. Он перестал понимать, что такое предел, ощущение раздробленности переросло в совершенную длительность и непрерывность.