Аттракционы (Славоросов) - страница 28

    И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.

    Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.

    Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.