Владимир ложится на раскладушку. Спать пора. Утром чуть свет — на работу. Опаздывать нельзя.
Утром он бежит на ферму всприскочку. Как раз успел. Быстро за лопату схватился. Но коровы лежат, не хотят вставать. Поднимать их было нелегко. Помогали доярки. Старая Акулина сама своих коров подняла. Тихо, без шума. Другие так не умели. Взяла ведро. Помыла корову. И, зажав подойник коленями, принялась доить Зорьку. Тихо звенькали по подойнику тугие струи молока. Старушка что-то тихонько напевала. Корова жевала сено, стояла тихо, словно замерла.
Трубочист не мог оторвать взгляда от них. Чем-то тихим повеяло на него. Спокойным, древним. Будто когда-то он уже видел это. Хотя знал, что нет. Не приходилось. И стоял, как привороженный.
Где-то шумели другие доярки, бранились с коровами, поднимали их окриками. Те вскакивали испуганно. И вытаращив глаза-сливы, шарахались от доярок в разные стороны. И только старую Акулину коровы слушались с первого слова.
«Какие они у нее понятливые. Может потому, что с добром она к ним подходит, и коровы не ждут от нее плохого для себя?» — думал поселенец. И поневоле свое вспоминалось.
Большая была семья у отца Владимира. Одних детей восемь человек. Все голодные, полураздетые. Всегда злые, нервные. Отец — сапожник, день и ночь работал, чтобы семью прокормить хоть как-то. Чужим людям шил ботинки, туфли, сапоги. У своих огольцов и тапок не имелось. Чуть снег сошел — и до самых морозов носились ребятишки по улицам босиком. Всяк себе промышлял пропитание. С другим не делился. Знал, что тот от себя тоже не оторвет. Так в семье повелось. Мать — прачка тоже чужим стирала. В доме всегда стоял запах мыла, сырости. Покуда мать и отец были заняты каждый своим делом, в доме было терпимо. Но к ночи, когда каждый подсчитывал свой заработок за день, вспыхивали ссоры. Потом драки. Так было всегда. А потом отец запил. С горя. Или с усталости. Ему надоело жить. Надоело драться за жизнь, какая потеряла для него весь смысл. А мать ушла. К другому. Одна. Бросила всех. Забыла. И не видевшие от нее ласки, дети скоро забыли ее и ни разу не пожалели о ней. Она была и не была. Она была как сон — ругливый, оборванный. Хотелось другого. Ведь вон соседки — иные. Но то чужие… Можно заменить хлеб калачом. Но мать, какая ни на есть, одна на всю жизнь дана. Но и той не стало. Сама ушла. За долгие годы нужды возненавидела мужа. А заодно остыла и к детям. Она ни разу не пришла к ним. Не проведала. Не принесла гостинца даже на праздник. Будто их и не было у нее. Старшие — ладно. Но вот трехлетнему меньшому брату туговато приходилось. И, дождавшись, пока пьяный отец уснет, подкрадывался потихоньку, воровал из пьяных рук хлеб, кусок селедки. И убегал под стол. Там ел оглядываясь, как бы старшие не отняли добычу. Сказки, гостинцы, подарки, все это миновало семью. Дети не знали этого. Они не имели игрушек. Да и до них ли.