Засуха (Топорков) - страница 27

Эх, счастливое было время, кажущееся сейчас каким-то далёким сном… Дед лез в погреб, с горшков снимал в стакан загустевшие сливки. Получалась царская еда, эти караси со сливками, розовобокие рыбины, кажется, испускали такой аппетитный запах, что невозможно было удержаться, не отломить корочку от жарёшки.

Дед за годы своего вдовства, кажется, всему научился – доил корову, стирал бельё, гладил его рубелем, штопал носки. Да мало ли чисто женских забот легло на его плечи!

Из своего детства Андрей хорошо помнил, как он, шестилетний карапуз, сидел на завалинке и канючил:

– Хочу молока парного, хочу молока парного!..

– Сычас, сычас, – дед гладит внука по голове, ершит его жёсткие волосы. – Вот Маруська сычас придёт!

Андрей скулит, как маленький щенок на привязи, до тех пор, пока на плотине деревенского пруда не появляется ревущее, блеющее деревенское стадо. Маруська, рыжемастная, с крутыми рогами, всегда идёт впереди стада, как признанный командир и, словно понимая, что её ждут – не дождутся, убыстряет шаг – и почти бегом во двор. Даже своим детским сознанием Андрей понимает, как умна их кормилица. Она идёт прямиком к столбу с цепью, на которую её привязывает дед, и тот, награждая за послушание, суёт ей в рот большой кусок густо, до белого налёта, посоленного хлеба. Маруська в блаженстве глотает гостинец и замирает, зная, что сейчас её хозяин прямо в кружку надоит пенистого, белоснежного молока и угостит внука.

Андрей, покачиваясь, растирая кулачками слипающиеся от сна глаза, терпеливо ждёт этого мгновения, когда тёплая кружка окажется в его руках. Он со сладким причмокиванием начинает пить чуть отдающее полынной горечью молоко, опустившись на землю.

Дед гремит подойником, тугие строи молока трезвонят по днищу, и у Андрея под этот монотонный звон окончательно слипаются глаза, и он проваливается в какую-то глубокую тёплую яму. Последнее, что улавливает его слух, ласковые слова деда:

– Эх, опять уснул, домовой любезный!

«Домовой любезный» – в это слово дед вкладывал любовь к внуку, какое-то умиление, и даже сейчас непонятно Андрею: как мог тот при его обездоленной, необласканной жизни, в которой как трескучей колесницей всё поломано и перехрустано, находила место доброта, мягкое сердце, открытая душа.

Перед войной дед уехал «на жительство», как он выражался, к дяде Иллариону, но, видно, долго была пустота в душе по родной деревне, и он всегда неожиданно появлялся в Парамзино, усаживался на порог родного дома, сбрасывал сапоги, обнажая крупные с застаревшими мозолями ноги, давал им остынуть от быстрой ходьбы. Потом дед лез в погреб, доставал горшок с молоком, блаженно тянул леденящую благодать.