Но тогда всё закончилось, как говорят, «тип-топ», а сейчас… Сейчас виновата Ольга, как перед грозным судьёй сжалась, в худое рядно превратилась. А Ларин наверняка разгадал её тайну, у него голос окреп, силу набрал:
– Под суд пойдёшь, Силина.
Он выскочил из весовой будки, своей прямой ногой (наверное, от ранения) начал указывать на вороха.
– Это, это и это немедленно вывезти.
– Да нельзя рожь сдавать, – Ольга втянула в себя воздух, остужая себя изнутри, – семенное зерно это.
– И семена сдашь, если я говорю…
– Нет, семена я не сдам.
– Выходит, умнее всех стала, Силина? Только страна от нас хлеба ждёт. Через два дня доложишь!
Конечно, ни через два дня, ни через три Ольга не сдала хлеб. И её пригласили на бюро райкома. Она пошла в Хворостинку босиком – туфли чёрные, которые подарил ей Фёдор, сгнили совсем, а в резиновых сапогах летом ходить – ноги сгубить, распухнут, как сваи. Шла она и слепла от яркого солнца, тяжким металлом наполнялось тело, руки, будто гири тяжёлые. Одна была надежда – заглянет к Евдокии Павловне, изольёт горе, может быть, легче станет.
Но в райкоме, едва Ольга поднялась на второй этаж, встретил её начальник милиции Острецов, грузный, заплывший жиром человек лет сорока, смерил взглядом бесцеремонно, так сверху вниз, словно ощупал короткими пальцами, сказал с ехидной ухмылкой:
– Надо нам, товарищ Силина, пройти с вами в милицию.
– Зачем? Я на бюро пришла…
– С делом вас познакомлю. Уголовное дело на вас завели. Что-то оборвалось в груди у Ольги, хлюпнуло, как грязь под ногами, и она начала медленно, чугунными ступнями, сходить по крутой райкомовской лестнице, покрытой ворсистой мягкой дорожкой. Когда вышла на улицу, жёлтое, маслянистое солнце закачалось над ней, запрыгало в небе, и стало так тоскливо, как бывает осенью, в непогоду, в слякоть и хлябь.
Обманул её этот боров Острецов. Никакого дела не показал, а вдвоём с дюжим милиционером затолкнул в душную, вонючую камеру и с силой захлопнул обитую железом дверь. Звериной каморкой показалась Ольге камера, клеткой для тигра или льва: ни света, ни воздуха, только шершавые стены, побелённые извёсткой, да мутный врезан глазок в двери. Господи, да ведь это гроб для неё, живой и сильной, подумалось.
И она с яростью набросилась на стену, начала царапать пальцами сухую побелку, и вскоре багровые линии начали вырисовываться на белом. Ольга остановилась поражённая – что это, откуда? Она глянула на пальцы свои, на сточенные ногти и поняла – кровь, её кровь, сочившаяся из содранных рук, краснеет на стене, как краска.
Она застонала, как подстреленная, повалилась на низенький настил, подобие нар, на полметра от пола. И память исчезла, растворилась в этом полумраке. Ольга не знает, сколько она пролежала, но когда вернулась память, ныли ободранные пальцы, стыла тошнота в горле, тянуло на рвоту. Она с трудом поднялась и взвизгнула – на полу сидела огромная крыса, шевелила своей мордочкой, будто жевала что-то. От крика та сорвалась с места и, впиваясь когтями в её тело, начала подниматься к лицу. Ещё не наступил обморок, и она стряхнула крысу с себя, а потом опять повалилась на нары. Глаза её запеленал холодный красный снег, стылый и противный, снова отключилась память, снова исчезло ощущение времени, пространства, боли.