Баллада о трубе и облаке (Космач) - страница 33

IV

Петер Майцен стоял на правом склоне Тихого дола, над виноградниками. Труба пела, и хотя это по-прежнему была печальная народная мелодия, звучала она теперь как-то торжественно, словно повелевала ему остановиться и вглядеться в тихий уголок, что открывался перед ним. И в самом деле красота долины так захватила его, что он позабыл обо всем на свете.

— Вот тебе снова Тихий дол! — вслух произнес он. — Все как на ладони. И какая красивая, какая мягкая ладонь! И как здесь тихо!

Звуки трубы находили волнами — подобно раскрывающемуся занавесу — и не спеша уплывали в стороны, в покой и тишину.

Петер Майцен выпрямился и так глубоко вздохнул, будто хотел вобрать в себя всю зеленую прелесть земли, всю голубую красоту неба — с их миром и тишиной. Он осязаемо почувствовал, как воздух наполнил легкие и он взмыл ввысь и как затем отдалось в сердце биение драгоценного мига, мига радости, мига счастья, того подлинного счастья, которое делается еще полнее от капли горечи, ибо сердце, особенно сердце зрелого мужчины, отведав сладкого напитка, жаждет большей частью того, что покрепче и чуть отдает полынью.

— Разве не чудесно! — воскликнул он и раскинул руки, словно желая обнять долину. — Где-то здесь, возможно под тем виноградником, и будет тот гостеприимный, уединенный белый дом, что похож на белокурую и черноокую девушку с молочно-белой кожей. Чуть совсем не позабыл! Правда, я пообещал тем развесистым ивам у речушки, что на обратном пути спущусь к нему. И я спущусь, растянусь на мягкой траве! А пока посижу здесь, досыта налюбуюсь. Темникар подождет. В конце концов, будет даже полезно, если этот благодатный Доленьский край вызовет в памяти у меня суровую Толминскую сторону.

Петер Майцен опустился на землю, но, опасаясь, что его одолеет привычная слабость, иными словами, что он незаметно для самого себя опрокинется на спину и предастся бесплодным мечтаниям, торопливо поднялся, сел на дубовый пень, закурил и погрузился в созерцание.

«Так!.. А теперь оглядимся! На дне долины — луг, бескрайняя ровная постель, покрытая пушистым одеялом зеленой травы. По ней петляет река. Мокрая трава тут позеленее, а вода почти черная… Берегом шагают три ивы — три тетки, три косматые бабы. Недалеко же они ушли. Вот спущусь в долину, как следует всем трем дам по заднице палкой. С места даже не сдвинулись. Даже до омута не добрались».

Он склонил голову набок и перевел взгляд на развесистый граб, что рос над омутом.

«И все-таки, неизвестно отчего, люди туда не ходят. Дерево выглядит на диво серьезным, печальным, хмурым. Неподвижно глядит оно прямо перед собой в прозрачную глубину омута. Конечно, омут принадлежит ему. Это его глаз — большой, глубокий, зеленый глаз… Чего только не видел этот глаз!.. И где теперь то, что он видел?.. В кроне?.. Конечно, в кроне! Каждый листок этого граба отражает картину, некогда увиденную им в омуте… О да, да! Когда молодая прачка расстелила выстиранные белые простыни на зеленой траве и разделась, чтобы выкупаться, в тот самый миг, когда она на секунду застыла на краю мостков, прежде чем броситься в воду, граб потихоньку переснял с водной глади ее изображение, свернул его и спрятал в своих жестких листьях… Кто знает, сколько прекрасных картин хранит он в своей густой темной кроне!.. А когда граб остается один, особенно осенью, предвещающей одиночество и зимнюю спячку, может быть последние в его жизни — по скупым, убывающим сокам он уже чувствует, что старые корни изнемогают, — он медленно, один за другим роняет листья в омут, который уже не глаз его, а зеркало памяти, и каждый листочек раскрывается на водной глади, картина оживает еще раз, а потом со слабым трепетом исчезает навсегда, подобно тому как туман перламутром заволакивает в зеркале любое изображение… Так старый граб пересчитывает дни, что приходили и ушли…»