Я был подобен человеку, терзаемому тяжкой болезнью, на которую он не может жаловаться и которая не дает права на сочувствие окружающих. Тот званый ужин полностью выбил меня из колеи в эмоциональном и интеллектуальном плане. Что пыталась сказать мне мать Марин во время гадания? Хотела ли она меня отпугнуть разговорами про Королеву Жезлов и трудную любовь к темноволосой женщине? Может, она что-то подозревает обо мне и Марии? Может быть, Мария догадалась о чем-то, глядя на меня, и рассказала матери? Невозможно: я был сама скрытность. И вообще, какое я имею право думать, что старуха врала? Конечно, она выглядела шарлатанкой в сравнении с другими роуздейлскими матерями — к примеру, с матерью Холлиера, от которой нельзя ожидать ничего необычного. Но мадам Лаутаро — пхури дай, и к ней нельзя подходить с той же меркой. Ни одно происшествие этого необыкновенного вечера не укладывалось в мой обыденный опыт. Что-то в глубине души подсказывало мне, что это была не просто веселая ночь с цыганами-эмигрантами, — это встреча первородной важности и значения.
Не только моя собственная реакция, но и реакция Холлиера убедила меня, что я был в необычном для себя настрое, в корне отличном от всего, что я когда-либо знал. Будущее Холлиера было мрачно, а пхури дай гадала Холлиеру, и он ее слушал в таком напряжении чувств, что мне стало страшно: вдруг прозвучит что-нибудь, что лучше оставить недосказанным? Если бы цыганка все выдумывала, она бы, конечно, не наговорила столько зловещего. Это правда, что нам обоим пришел на выручку козырь из старших арканов, но для Холлиера — только после того, как он выбрал во второй раз. Нет, это гадание не пахло шарлатанством; оно, как монисто из талеров Марии Терезии, было из другого мира, но звенело, как настоящее золото.
Так с чем же я остался? С обещанной любовной историей, в которой кто-то будет чинить препятствия, но кончится она хорошо, хотя мне суждено и обретение, и утрата. Любовная история у меня, несомненно, уже есть.
Что за вечер! Каждая подробность помнилась ясно, вплоть до странного чесночного привкуса в кофе. Яснее всего был поцелуй Марии. Суждено ли мне испытать это еще раз? Я твердо решил, что в следующий раз поцелую ее только в роли желанного ей возлюбленного.
Когда я ночью думал о ее поцелуе и о своем решении, в этом был благородный налет романтики, но те же мысли поутру наполняли меня почти что ужасом. Унизительно было думать, что у моей любви горячая голова и холодные, трясущиеся от страха руки. Но так уж оно было: я жаждал вкусить меда любви, но боялся связанной с ней ответственности, а это невозможно для мужчины средних лет, к тому же священника, даже если для молодых влюбленных правила иные. У моей любви была голова Януса: одно лицо, молодое, смотрело назад, на все наслаждения моей юности, на радости поисков и завоеваний, поцелуев, объятий, постели. Но другое лицо, взрослое, видело комический брак старого холостяка с молодой женщиной, ибо я не мог помыслить ни о чем, кроме брака. Я не мог предложить Марии ничего бесчестного, а священный сан запрещал мне даже думать о легкомысленном сожительстве, какое подобает раскрепощенным юнцам. Но брак? Я уже много лет назад отложил всякую мысль о браке — без труда, поскольку тогда у меня не было никого на примете, к тому же я считал, что приходской священник много теряет из-за отсутствия жены, но выигрывает гораздо больше, если может всего себя посвятить работе. Я ведь еще не стар и могу изменить свою жизнь? Человек, заявляющий, что в сорок пять лет он уже стар для такой естественной вещи, как влюбленность и женитьба, действительно старик. Чем больше вздыхало и чахло молодое лицо моего Януса, тем строже становилось старое.