Он всхлипнул, и от его тихого, словно бы испугавшегося себя всхлипывания Таня забормотала еще быстрее.
– Но я же с тобой! – рыдала и давилась она. – Разве нам с тобой мало друг друга? Разве я когда-нибудь брошу тебя? Разве я не помню, как мы жили с тобою вдвоем и всегда, всегда мы с тобой были вместе! А помнишь, как я болела, маленькая, и ты засыпал у меня в ногах? Помнишь? А как я прибегала ночью к тебе в постель, когда мне снилось страшное? – Она и смеялась сквозь слезы, и судорожно гладила отцовские плечи, и прижималась пылающим лбом к его лбу. – А помнишь, у меня была очень высокая температура и рвота, и ты держал таз у себя на коленях, и держал у меня на лбу свою руку, чтобы мне было легче? А как ты сам делал мне лимонад? Ты помнишь ведь, папочка? Папочка, милый!
И наконец, когда этот терпеливый старый человек, которого она всегда считала самым сильным и сдержанным, вдавился лицом в ее шею, Таня вдруг почувствовала, что и он плачет – так тихо и страшно, как плачут мужчины, которые даже чужих робких слез стыдятся до паники…
О матери больше не говорили, не вспоминали; и когда Илюша, рассматривая карточки в семейном альбоме, наткнулся на фотографию Анны Михайловны Зандер, стоящей с теннисной ракеткой в простом белом платье, и тут же воскликнул: «Смотрите, какая красивая! Это ведь бабушка?», Алиса Юльевна отобрала у него альбом и, оглянувшись на доктора Лотосова, сказала, что проводить время, уткнувшись носом в альбомы, – занятие для одиноких старушек, а вовсе не для любознательных мальчиков.
После этого письма, которое сильно сблизило Таню с отцом и словно бы напомнило ей о том, что он был и остается самым родным и особенно нуждающимся в ней человеком, внешне ее жизнь оставалась тою же, полной ежедневных забот жизнью. Домработницы у Лотосовых не было, Дина в ведении хозяйства почти не участвовала, если не считать того, что служебная машина раз в неделю, как и прежде, подкатывала к дому на Плющихе и молчаливый серьезный шофер вынимал из нее продукты, негромко проборматывая одно и то же: «Для Дины Ивановны Форгерер». Ровно половину продуктов Дина Ивановна Форгерер немедленно относила Варваре Ивановне Брусиловой на Неопалимовский. Все остальное, то есть приготовление обедов, занятия с Илюшей, уборка, стирка, уход за няней, ложилось на плечи Тани и неутомимой, аккуратно причесанной, в белых накрахмаленных воротничках Алисы Юльевны.
Танина душа нарывала. Александр Сергеевич жил один, никаких известий ни от уехавшей жены, ни от сына не было. Он опять начал сильно пить; иногда оставался даже ночевать на работе, но не потому, что не успевал добраться до дому, а потому, что сразу же, закончив работу, выпивал столько, что засыпал прямо на месте. Таню удивляло еще и то, что он ни разу не попросил ее зайти к нему на Молчановку. Иногда самые нелепые мысли, которых она пугалась именно оттого, что слишком уж нелепыми они были, одолевали ее с такой силой, что Таня чувствовала отвращение не только к нему и себе самой, но ко всему, что в эти минуты попадалось ей на глаза: деревьям, прохожим, весенним, грохочущим в небе, растрепанным птицам. Все мешало ей: даже робкая гамма, разыгрываемая маленькими пальцами сына в столовой, даже негромкое постукивание Алисиных башмаков и голос ее: «раз-и, два-и…». Ей начинало казаться, что Александр Сергеевич давно сошелся с другою женщиной – с какой-нибудь, например, сестрой милосердия из своей больницы, – и эта женщина уже переехала к нему, живет с ним в большой опустевшей квартире и ждет не дождется, когда он развяжется с Таней.