— Так что же тебя зацепило в этой книге? — Я не утерпел и перебил его, мне хотелось предъявить собственную недавно сформулированную мысль. — Доказательство третьего закона Ньютона в приложении к человеческой природе и истории: сила стремления к святости рождает равную ей силу отката к звериным инстинктам?
Он улыбнулся, отдав должное моей формулировке, а может быть, схитрил, чтобы польстить мне и заработать большую долю ответного внимания.
— И это тоже, — сказал он, — но это во второй половине романа, преимущественно русской по стилю. Я — больше о первой половине, где подготавливается финал. Ты ведь знаешь, книгу какое-то время приписывали Набокову, а я, как только начал читать, сразу почувствовал — книга написана евреем.
— А, ты об этом, — рассмеялся я.
— Ну да, — добродушно-виновато рассмеялся и он. — Ну, правда, это очень интересно.
— Ладно, давай, — сказал я.
— У меня с самого начала было чувство, что этот роман — искусственная смесь еврейской холопской подлости с русским безоглядным дикарством. Еврейская имитация русского взлета души и русского падения. Ох уж это русское благородство! — воскликнул он, и я почувствовал, что сейчас будет один из этих его взлетов с падением коршуном на жертву. — Первое непоротое поколение уже возносится выше архангелов, рассаживается у Высшего Трона и уж там демонстрирует свое бесконечное (конечно же, бесконечнее, чем у всех других!) смирение. Меня недавно поразила русская паломница в Храме Гроба Господня. Она упала рядом с гробом на колени, вытянула вдоль гроба руку, положила на нее голову, и столько в лице ее было печали! Даже Набоков, при всей его безупречности, не утерпел и одного из своих романных отцов уже в начале двадцатого века укокошил на дуэли, которой герой отстаивал честь сбежавшей от него англичанки-жены. Русское благородство! Благородное самопожертвование и убийство из благородства! И если мне это благородство часто горчит комплексующим высокомерием, то когда русский еврей примешивает к нему своего убожества, выглядит это так, будто обезьяна нацепила на себя манишку цирковой собаки.
Я рассмеялся, и сидящий против меня коршун быстро стал обращаться моим улыбающимся приятелем на фоне темного в сумерках пляжного песка.
— И знаешь, это ведь все больше в литературе, — вполне мирно продолжил он, — где любой народ больше фантазирует о себе, чем говорит правду. Я ведь в жизни не много встречал в русских ни этого дикарства, ни этой безоглядности, и евреи нередко бывали до смешного, до карикатуры, наивны и пресно-праведны.
— Ты большую часть жизни, и здесь, и там, вращался в инженерной среде, — возразил я.