и все равно останутся никем. Станут Гилельсом и все равно останутся никем. Вот Вертхаймер, если бы он не повстречал Гленна, точно бы стал одним из самых выдающихся пианистов-виртуозов, думал я, и тогда бы ему, как и мне, не пришлось, так сказать, насиловать философию и гуманитарные науки, ведь Вертхаймер, как и я, десятилетиями насиловавший философию и философские материи, до самого конца насиловал так называемые гуманитарные науки. Ему бы тогда не пришлось исписывать каталожные карточки, думал я, а мне — изводить бумагу на свои рукописи, на преступления против духа, думал я, входя в гостиницу. Мы начинаем виртуозными пианистами, но превращаемся в усердных червей и кротов в области философских материй и гуманитарных наук — и окончательно загниваем. Ведь мы не смогли достичь абсолютных высот и подняться еще выше, думал я, мы сдались, повстречав гения в нашем деле. Впрочем, если честно, то я, конечно, никогда бы не смог стать виртуозным пианистом, ведь, по сути, я никогда не хотел быть виртуозным пианистом, у меня всегда были ужасные предрассудки на этот счет, и я использовал фортепьянную виртуозность, чтобы запустить процесс собственного увядания, с самого начала пианисты вызывали у меня только смех; обольстившись собственным совершенно неординарным талантом, я вколачивал его в фортепьянные клавиши, а потом, после пятнадцати лет самоистязаний, внезапно все бросил, без малейшего сожаления. Не в моих правилах приносить себя в жертву сентиментальности. Я рассмеялся и отправил рояль в учительский дом, и дни напролет забавлялся тем, как смешно мне было, когда перевозили рояль, это правда, я веселился, что вмиг разрушил свою карьеру виртуозного пианиста. И то, что я вмиг разрушил свою карьеру виртуоза, было, возможно, необходимой составляющей моего увядания, думал я, входя в гостиницу. Мы пробуем все на вкус и тут же бросаем, внезапно выбрасываем на свалку целые десятилетия своей жизни. Вертхаймер всегда был медлительным, он был не таким решительным в принятии решений, как я, он выбросил свою фортепьянную виртуозность на свалку лишь годы спустя после того как это сделал я, и, в отличие от меня, он так и не смог этого пережить, он все время жаловался, говорил, что не должен был забрасывать игру на фортепьяно, что должен был продолжать, что в какой-то мере я во всем виноват, я всегда был для него примером, когда дело доходило до важных вопросов или, как он однажды выразился, до судьбоносного выбора, думал я, входя в гостиницу. Для нас с Вертхаймером уроки Горовица были смертельны, зато Гленна они сделали гением. Не Горовиц убил нас с Вертхаймером, в том, что касалось фортепьянной виртуозности, а, по сути, и музыки вообще; нет, убил нас Гленн, думал я. Гленн сделал фортепьянную виртуозность невозможной для нас с Вертхаймером еще в ту пору, когда мы оба твердо верили в нашу фортепьянную виртуозность. Даже годы спустя после того, как мы закончили учиться у Горовица, мы верили в нашу фортепьянную виртуозность, хотя она умерла в тот момент, как мы познакомились с Гленном. Кто знает, быть может, не пойди я учиться к Горовицу, то есть послушайся я своего учителя Вюрера, я был бы сейчас пианистом-виртуозом из тех, кто круглый год разъезжает между Буэнос-Айресом и Веной, демонстрируя свое мастерство. И Вертхаймер — тоже. Я тут же решительно сказал себе нет, потому что с самого начала я ненавидел виртуозность со всеми сопутствующими ей явлениями, больше всего я ненавидел выступать перед толпой и как ничто другое я ненавидел аплодисменты, я их не выносил, долгое время я не знал, что я не выношу больше — спертый воздух в концертных залах, или же аплодисменты, или и то и другое, пока мне не стало ясно, что я не выношу